Саша, дорогой, здравствуй!

Читал ответы Н.В.Гоголя В.Г.Белинскому и решил отправить их тебе, чтобы ты внимательно их почитал.

Я очень ценю эти письма Гоголя, тут вся натура его, как русского человека вообще и как писателя, сознающего свою ответственность пред Богом и людьми.

1 письмо

Дата создания: около 20 июня 1847 г., опубл.: 1855. Источник: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 томах. - М.-Л.: Издательство АН СССР, 1952. - Т. 13. Письма, 1846-1847. - С. 326-328

"Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять. Восточные, западные и нейтральные - все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной своей коже (всем нам нужно побольше смирения), но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека и потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые покаместь еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.
Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытног<о>, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастья и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянью меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, - всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!"

Примечания:
1. Статью Белинского о «Выбранных местах из переписки с друзьями» см. в «Современнике» 1847, № 2, отд. 3, стр. 103-124.

2 письмо

Дата создания: конец июля - начало августа 1847 г., опубл.: 1856. Источник: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 томах. - М.-Л.: Издательство АН СССР, 1952. - Т. 13. Письма, 1846-1847. - С. 435-446 Не отправленный Гоголем черновик ответа Белинскому на его зальцбруннское письмо к Гоголю от 3/15 июля 1847 г.

<С чего начать мой> ответ на ваше письмо? <Начну его с ваших же слов>: «Опомнитесь, вы стоите <на краю> бездны!» Как [далеко] вы сбились с прямого пути, в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы её истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душ<у! Зачем вам> было переменять раз выбранную, мир<ную дорогу?> Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красо;ты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом прекр<асно> действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примиренью с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять всё в природе. Что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если бы примиренье было в духе тех, которые имеют влияние на общество. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события соврем<енности>, среди которой и твердая осмотрительная многосторонн<ость> теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхивающим прежде, чем ещё успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжёте. О, как сердце моё ноет [в эту минуту за вас!] Что, если и я виноват, что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению?
Но нет, как ни рассмотрю все прежние сочинения <мои>, вижу, что они не могл<и соблазнить вас. Как ни?> смотреть на них, в <них нет лжи некоторых?> современных произведений.
В каком странно<м заблуждении вы находитесь! Ваш светлый ум> отуманился. <В каком превратном> виде приняли вы см<ысл моих произведений.> В <н>их же есть мой ответ. Когда [я писал их, я благоговел пе]<ред> всем, перед <чем> человек должен благо<го>веть. Насмешки [и нелюбовь слышалась у меня] не над властью, не над коренными законами нашего государства, но над извращеньем, над уклоненьями, над неправильными толкованьями, над дурным <приложением их?..>, над струпом, который накопился, над <...> несвойственной ему жизнь<ю>. Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его великие силы. Насмешка была только над мелочью, несвойственной его характеру. Моя ошибка в том, что я мало обнаружил русского человека, я не развергнул его, не обнажил до тех великих родников, которые хранятся в его душе. Но это нелегкое дело. Хотя я и больше вашего наблюдал за русским человеком, хотя мне мог помогать некоторый дар ясновиденья, но я не был ослеплен собой, глаза у меня были ясны. Я видел, что я ещё незрел для того, чтобы бороться с событьями выше тех, какие были доселе в моих сочинениях, и с характерами сильнейшими. Всё могло показаться преувеличенным и напряжённым. Так и случилось с этой моей книгой, на которую вы так напали. Вы взглянули на неё распаленными глазами, и всё вам представилось в ней в другом виде. Вы её не узнали. Не стану защищать мою книгу. Как отвечать на которое-нибудь из ваших обвинений, когда все они мимо? Я сам на неё напал и нападаю. Она была издана в торопливой поспешности, несвойственной моему характеру, рассудительному и осмотрительному. Но движенье было честное. Никому я не хотел ею польстить или покадить. Я хотел ею только остановить несколько пылких голов, готовых закружиться и потеряться в этом омуте и беспорядке, в каком вдруг очутились все вещи мира. Я попал в излишества, но, говорю вам, я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня ещё несколько занимали соблазны мира, а тем бо<лее теперь>, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного ум<ысла>. Ничего не хотел <я> ею выпр<ашивать>. [Это и не в моей натуре]. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, <что> у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы ещё облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с [миром]. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца. Это вам <нужно> бы вспомнить. Вы извиняете себя гневным расположением духа. Но как же <в гневном расположении духа?> [вы решаетесь говорить] <о таких?> важных предметах и не ви<дите, что вас ослепляет гневный?> ум и отнимает сп<окойствие...>
Как мне защищаться против ваших нападений, когда нападенья невпопад? Вам показались ложью слова мои государю, напоминающие ему о святости его званья и его высоких обязанностей. Вы называете <их> лестью. Нет, каждому из нас следует напоминать, что званье его свято, и тем более госуд<арю>. Пусть вспомнит, как<ой> строгий ответ потре<буется> от него. Но если каждого из нас званье свято, то тем более званье того, кому достался трудный и страшный удел заботиться о мил<л>иона<х>. Зачем напоминать о святости званья? Да, мы должны даже друг другу напоминать о свя<тости на>ших обязанностей и званья. Без этого человек погрязнет в материальных чувствах. <Вы говорите?> кстати, будто я <спел> похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказ<ал> только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию. Тот выезжает на одних началах, другой на других. Один сует государю тот проект, другой <иной, третий?> опять иной. Что ни человек, <то разные проекты и раз>ные мысли, что ни <город?>, то разные мысли и <проекты... Как же не> образоваться посреди <такой разладицы вор>ам и всевозможным <плутням и неспра>ведливостям, когда всякий <видит, что везде> завелись препятствия, всякий думает только о себе и о том, как бы себе запасти потеплей квартирку?.. Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивили<зации>, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно <никто> покуда не видел, и ежели <пытались ее> хватать руками, она рассы<пается>. И прогресс, он тоже был, пока о нем не дум<али, когда же?> стали ловить его, он и рассыпал<ся>.
Отчего вам показалось, что я спел тоже песнь нашему гнусному, как <вы> выражаетесь, духовенству? Неужели слово моё, что проповедник восточной церкви должен жизнью и делами проповедать. И отчего у вас такой дух ненависти? Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов, может быть больше, нежели вы. Но встречал зато и таких, которых святости жизни и подвигам я дивился, и видел, что они - созданье нашей восточной церкви, а не западной. Итак, я вовсе не думал воздавать песнь духовенству, опозорившему нашу церковь, но духовенству, возвысившему нашу церковь.
Как всё это странно! Как странно моё положение, что я должен защищаться против тех нападений, которые все направлены не против меня и не против моей книги! Вы говорите, что вы прочли будто сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы её не читали ни разу. Гнев отуманил глаза ваши и ничего не дал вам увидеть в настоящем смысле. Блуждают кое-где блестки правды посреди огромной кучи софизмов и необдуманных юношес<ких> увлечений. Но какое невежество блещет на всякой стра<нице>! Вы отделяете церковь от <Христа и> христианства, ту самую церковь, тех самых <...> пастырей, которые мученической <своей смертью> запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал <это слово>. И этих самых пастырей, этих мучеников-епископов, вынесших на плечах святыню церкви, вы хотите отделить от Христа, называя их несправедливыми истолкователями Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние ком<м>унисты и социалисты, [объясняющие, что Христос по]велел отнимать имущества и гра<бить> тех, [которые нажили себе состояние?] Опомнитесь! Вольтера называ<ете> оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимна<зии>. Да я, когда был ещё в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Вольтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодежь. Вольтер, несмотря на все блестящие замашки, остался тот же француз. О нём можно сказать то, что Пушкин говорит вообще о французе:
Француз - дитя:
Он так, шутя,
Разрушит трон
И даст закон;
И быстр, как взор,
И пуст, как вздор,
И удивит,
И насмешит.
<...Христос> нигде никому не говорит, <что нужно приобрета?>ть, а еще напротив и <настоятельно нам?> велит он уступать: <снимаю>щему с тебя одежду, <отдай последнюю> руб<ашку, с прося>щим тебя пройти с тобой <одно> поприще, пройди два. <Не>льзя, получа легкое журнальное образов<ание, судить> о таких предметах. Нужно для это<го изучи>ть историю церкви.
Нужно сызнова <прочи>тать с размышленьем всю историку <чело>вечества в источника<х, а не в нынешних> легких брошюрках, <написанных...?> Бог весть кем. Эти <поверхностные энциклопеди>ческие сведения разбрасывают ум, а не сосред<от>очивают его. Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут <гово>рить, когда так красноречиво <говорят> тысячи церквей и монастырей, покрывающих <русскую землю>. Они строятся [не дарами] богатых, но бедны<ми> лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о кото<рой знает каждый из нас?>, чтобы иметь возможность принести усерд<ное подаяние Богу?>. Нет, Виссарион Гр<игорьевич>, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях лёгкими журнальными <статейками и романами> тех французских ро<манистов, которые> так пристрастны, <что не хотят видеть>, как из Евангелия исх<одит истина?>, и не замечают того, как уродливо и <пошло?> изображена у них жизнь. Теперь позвольте же ск<азать>, что я имею более пред вами [права заговорить] <о русском> народе. По крайней мере, все мои сочинения, по едино<душному> убежденью, показывают знание пр<ироды> русской, выдают человека, который был с народом наблюд<ателен и... стало> быть, уже имеет дар вход<ить в его жизнь>, о чём говорено <было> много, что подтвердили сами вы в ваших критиках. А что <вы предста>вите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно <это> зна<ние>? Предмет <этот> велик, и об этом бы я мог вам <написать> книги. Вы бы устыдились сами того грубого смысла, который вы придали советам моим помещику. Как эти советы ни обрезаны цензурой, но <в н>их нет протеста противу грамотности, <а> разве <лишь> протест против развращенья <народа русск>ого грамотою, наместо того, что грамота нам дана, чтоб стремить к высшему свету человека. Отзывы ваши о помещике вообще отзываются временами Фонвизина. С тех пор много, много изменилось в России, и теперь показалось многое другое. Что для крестьян выгоднее, правление одного помещика, уже довольно образованного, [который] воспитался и в университете и который всё же [стало быть, уже многое должен чувствовать] или <быть> под управлением <многих чиновнико>в, менее образованных, <корыстолюбив>ых и заботящихся о том <только, чтобы нажи>ться? Да и много <есть таких предмето>в, о которых следует <каждому из нас> подумать заблаговременно, прежде <нежели с> пылкостью невоздержного рыцаря и юноши толковать об освобождении, чтобы это осво<божде>нье не было хуже рабства. Вообще у нас как-то более заботятся о перемене <назва>ний и имен. Не стыдно ли вам в умень<шительных име>нах наших, [которые даём] мы <...> [иногда и товарищам], в<иде>ть униженье <чел>овечества и признак варварства? Вот до каких ребяческих выводов доводит неверный взгляд на главный предмет...
Ещё меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю об<щество> наше и дух его», и ручаетесь <в этом>. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жиз<ни>? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятия<х> фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, котор<ое неожи>данными явленьями <ловит нас> в ту ловушку, в ко<торую попадают> все молодые пи<сатели, рассуждающие> обо всем мире и человечестве, тогда как <довольно> забот нам и вокруг себя. Нужно <прежде всего> их исполнить, тогда общество <само> собою пойдёт хорошо. А если <пренебрежём> обязанности относительно лиц <близких и погони>мся за обществом, то <упустим и те и другие?> так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных л<юдей, которые> совершенно сбились. О<д>ни думают, [что] преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредствен<ной> литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни [пылкие головы]. Брожение внутри не исправить никаким конституциям. <...Общест>во образуется само собою, общес<тво> слагается из единиц. <Надобно, чтобы каждая едини>ца исполнила долж<ность свою.> <...> Нужно вспомнить человеку, <что> он вовсе не материальная скотина, <но вы>сокий гражданин высокого небесно<го гра>жданства. Покуда <он хоть ско>лько-нибудь не будет жить жизнью <неб>есного гражданина, до тех пор не <пр>идет в порядок и зе<мное> гражданство.
Вы говорите, что Россия д<олго и напрасно моли>лась. Нет, Россия м<олилась не напрасно. К>огда она молилась, то она спаса<лась. О>на помолилась в 1612, и спаслась от поляков; она помолилась в 1812, и спаслась от французов. Или это вы называете молитвою, что одна из сотни <молится>, а все прочие кутят, сломя голову, с утра до вечера на всяких зрелищах, заклады<вая> последнее свое имущество, чтобы насладиться всеми комфорта<ми>, которыми наделила нас эта б<естолковая?> европейская цивилизация?
Нет, оставим п<одобные сом>нительные положения <и посмотрим на> себя [честно]. <Будем стара>ться, чтоб не зарыть в землю т<алант свой>. Будем отправлять по совести свое ремесл<о. Тогда> всё будет хорошо, и состоянье общества поправится само собою. В <этом> много значит государь. <Ему дана должн>ость, которая важ<на и> пре<выше?> всех. С государя у нас все берут пример. Стоит только ему, не коверкая ничего, <править?> хорошо, так и всё пойдёт само собою. Почему знать, может быть, придет ему мысль жить в остальное время от дел скромно, в уединении, <в>дали от развращающего двора, <от> всего этого накопленья. И всё <обер>нется само собою просто. Сумасшедш<ую жизнь захотят?> бросить. Владельцы разъедутся по поместьям, станут заниматься делом. Чиновники увидят, что не нужно жить богато, перестанут красть. А честолюбец, увидя, что важные места не награждают ни деньгами, ни богатым жалованьем, <оставит службу. Оставь>те этот мир обнагл<евших?..>, который обмер, <для которого> ни вы, ни я не рождены. <Позвольте мне> напомнить прежние ваши <раб?>от<ы> и сочин<ен>ия. Позвольте мне <также> напомнить вам прежнюю вашу дорогу <...>. Литератор сущес<твует для другого>. Он должен служить искусству, <которое вносит в души мира высшую примиряющую <исти>ну, а не вражду, <лю>бовь к человеку, <а> не ожесточ<ение и> ненависть. <Возьмитесь снова> за своё поприще, с <которого вы удалились?> с легкомыслием юно<ши>. Начните <сызнова?> ученье. Примитесь за тех поэтов <и му>дрецов, которые воспитывают душу. Вы <сами> сознали, <что> журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе. <Это> и не может быть иначе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите <это> чтеньем больших сочинений, а не сов<ременных> брошюр, писанных разгоряченным <умом>, совращающим с прямого взгляда.
Я точно отступаюсь <говорить?..> о таких предмет<ах, о которых дано?> право говорить одн<ому тому, кто получил его в силу многоопыт?>ной жизни. Не м<оё дело говорить?> о Боге. Мне следовало <говорить не о Боге, а?> о том, что вокруг нас, что <должен изображать?> писатель, но так, чтобы <каждому?> самому захотелось бы заго<ворить?> о Боге <...>
Хотя книга моя вовсе не исполнена той обдуманности, какую вы подозрева<ете>, напротив, она печатана впопыхах, в ней были даже письма, писан<ные> во время самого печатанья, хотя <в ней> есть действительно м<ного не>ясного и так вер<оятно> можно иное принять, <...> но до такой степени <спутаться>, как спутались вы, принять <всё> в та<ком> странном смысле! Только гневом, помрачившим ум и отуманившим <голову>, можно объяснить так<ое заблуждение...>
Слова мои о грамотности вы приняли в буквальном, тесном смысле. Слова эти были сказаны помещику, у которого крестьяне земледельцы. Мне даже было смешно, когда из этих слов вы поняли, что я вооружался против грамо<тности>. Точно как будто бы об этом теперь вопрос, когда это вопрос, решенный уже давно нашими отцами. Отцы и деды наши, даже безграмотные, решили, что грамотно<сть> нужна. Не в этом дело. Мысль, которая проходит сквозь всю мою книгу, есть та, как просветить прежде грамотных, чем безграмотных, как просветить прежде тех, которые имеют близкие столкновения с народом, чем самый народ, всех этих мелких чиновников и власти, которые все грамотны и которые между тем много делают злоупотреблений. Поверьте, что для этих господ нужнее издавать те книги, которые, вы думаете, полезны для народа. Народ, меньше испорчен, чем всё это грамотное население. Но издать книги для этих господ, которые бы открыли им тайну, как быть с народом и с подчиненными, которые им поручены, не в том обширном смысле, в котором повторяется слово: не крадь, соблюдай правду или: помни, что твои подчиненные люди такие же, как и ты, и тому <подобные>, но которые могли бы ему открыть, как именно не красть, и чтобы точно собл<юдалась> правда.

Примечания:
1.В угловые скобки здесь и далее заключен текст, вырванный в подлиннике и восстановленный редактором. Многоточиями обозначаются вырванные места, которые не поддаются восстановлению. (Прим. ред.)
2. Это стихотворение не Пушкина, а Полежаева («Четыре нации»). (Прим. ред.)

3 письмо

Широко известное письмо Белинского к Гоголю по поводу его последней книги «Выбранные места из переписки с друзьями» было написано 15 июля 1847 года в немецком городе Зальцбрунне, где Белинский находился на лечении. Письмо явилось своеобразным завещанием критика и представляло, по сути, не столько литературный, сколько политический факт. Недаром «Письмо» впоследствии стало настоящим манифестом революционной демократии России, а петрашевцы даже намеревались использовать его в целях антиправительственной пропаганды.

В письме к Белинскому от 20 июня 1847 года Гоголь упрекает его за столь резкий отзыв о книге. «Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека», – пишет Гоголь. Он недоумевает по поводу столь воинственного неприятия его новой книги, которую писатель считал лучшей из всего им написанного. Гоголь был настолько уверен в успехе, что посылая в конце июля 1846 года издателю П.А. Плетневу в Петербург рукопись «Выбранных мест...», советовал запастись бумагой для второго издания, которое, по его мнению, должно было последовать незамедлительно.

«Выбранные места...» были встречены с резким осуждением. Даже ближайшие друзья Гоголя из славянофильского лагеря С.Т. и К.С. Аксаковы оценили ее отрицательно.

Несмотря на шквал критики, были и положительные отклики на книгу Гоголя. Литературную сторону и язык «Выбранных мест...» оценил Чаадаев . И.С. Аксаков отметил правоту Гоголя как «художника-христианина». Похвалили книгу в своих статьях Аполлон Григорьев и П.А.Вяземский.

Гоголь оставался неудовлетворенным всеми этими критическими высказываниями. Он ожидал не мелких придирок, не огульного отрицания и столь же огульного приятия и восхваления, а объективного, вдумчивого и беспристрастного разбора книги. В предисловии к «Выбранным местам...» он писал: «...Прошу прощенья у моих читателей, если и в этой самой книге встретится что-нибудь неприятное и кого-нибудь из них оскорбляющее. Прошу их не питать против меня гнева сокровенного, но вместо того выставить благородно все недостатки, какие могут быть найдены ими в этой книге, – как недостатки писателя, так и недостатки человека...»

Белинский работал над письмом три дня, как отмечал находившийся вместе с ним в Зальцбрунне П.В. Анненков. Без сомнения, критик отнесся серьезно к этому материалу, был искренен и справедлив, насколько позволяли быть справедливым его демократические убеждения, и в полной мере отдался своему «негодованию и бешенству», о которых писая критику В.П. Боткину в письме. Впоследствии, переехав в Париж, Белинский читал здесь свое произведение Герцену, который и увидел в нем «завещание великого критика».

В «Письме» Белинский развивает свои философско-эстетические идеи, подчеркивает прогрессивную роль русской литературы, высоко поднимает нравственный авторитет писателя. Главную задачу русской литературы он видит в просвещении народа, в подготовке его к борьбе за свое освобождение. Отсюда вытекает и его отношение к Гоголю. По-прежнему высоко чтя в нем автора «Ревизора» и «Мертвых душ», Белинский беспощадно критикует Гоголя – автора «Переписки». Он сожалеет, что Гоголь не оправдал надежды прогрессивной общественности. «Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса», – патетически восклицает критик.

Назначение искусства, по мысли Гоголя, – служить «незримой ступенью к христианству», так как человек в настоящее время, «на в силах встретиться прямо со Христом». По мысли Гоголя, литература должна выполнять ту же задачу, что и сочинения духовных пастырей, то есть, просвещать душу, вести ее к совершенству. Он искренне верил во всемогущество слова, в то, что словом можно исправить человека, погрязшего в грехе. Писатель должен бороться не с самим человеком, а с грехом.

Белинский ничего подобного не воспринимает, он отказывает автору «Выбранных мест...» даже в литературном даровании. «Какая это великая истина, что когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из нее выключены те места, где Вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз – произведение пера автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?»

Co всей яростью как подлинный революционер-демократ Белинский нападает на крепостное право : «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть». Больше всего Белинского возмущает то, что Гоголь в своей книге защищает крепостное право , объявляет его незыблемым, ниспосланным самим Богом и потому справедливым. Гоголь обобщает, становясь на позицию православной церкви, и объявляет всякую власть справедливой, в том числе и царскую. Отсюда следует отрицание всякой борьбы и насильственных, революционных преобразований. Однако это вовсе не значит, что Гоголь отрицает прогрессивное эволюционное продвижение вперед и стоит на позициях доисторического мракобесия. Гоголь учит помещика управлять цивилизованно, мужиков не бить, уважать хозяйственного крестьянина и заставлять работать пьяницу и лентяя. Он предлагает помещику в качестве примера самому работать вместе с крестьянами , а перед началом работ и по окончании – ставить им угощение и самому не гнушаться сесть с ними за один стол . Словом, он советует помещику стать своеобразным «отцом» своим крестьянам, эдаким сельским «царем-батюшкой», что вполне оправдано и вполне в духе традиций русского народа. Естественно, Белинскому не могло это понравиться, ему было бы больше по душе, если бы Гоголь, к примеру, призывал мужика к топору, к новой пугачевщине. По мнению Гоголя всякие преобразования должны происходить в рамках существующих законов, поэтапно и безболезненно, причем каждый должен обратить взор прежде всего на самого себя и, не думая о преображении всей России, навести порядок прежде всего «у себя дома».

Белинский негодует по поводу того, что Гоголь, «великий писатель, который своими дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России», теперь учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег и побольше их ругать. Он уверяет, что, если бы Гоголь даже вознамерился его убить, то и тогда бы он не возненавидел его так, как за эти «позорные строки». По мнению Белинского, если бы Гоголь действительно преисполнился христовой истиной, а не «дьяволова учения», то он бы посоветовал помещику отпустить своих крестьян на свободу, так как все они братья во Христе, а брат не может быть рабом своего брата. Белинский отстаивает всё тот же радикальный путь развития. Ратует за всеобщее счастье, за равенство и чем скорее, тем лучше . Ни исторические и экономические условия, ни национальные особенности для него ни в счет.

Гоголь пишет в главе «русской помещик»: «Негодяям же и пьяницам повели, чтобы они оказывали им (примерным мужикам) такое же уваженье, как бы старосте, приказчику, попу или даже самому тебе... а который посмел бы оказать ему (примерному мужику, хозяину) какое-нибудь неуважение... то распеки тут же при всех; скажи ему: «Ах ты невымытое рыло! Сам весь зажил в саже, так что и глаз не видать, да еще не хочешь оказать и чести честному!» Из этого отрывка явственно следует, что Гоголь вовсе не призывает помещика оскорблять и унижать всех своих крепостных поголовно, а ратует за пресечение и искоренение хамства, невежества и прочих пороков, которые воочию проявились в русской деревне в годы революции 1917 года и последующей коллективизации, когда вся эта деревенская беднота (в большинстве пьяницы и лентяи) раскулачивала примерных мужиков, хозяев.

Белинский же переиначивает смысл написанного Гоголем на свой лад: «А выражение: «Ах, ты, неумытое рыло!» Да у какого Ноздрёва, у какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру, как великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые... потому не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей?»

Поистине складывается впечатление, что полемизирующие разговаривают на разных языках. Белинский рассуждает с точки зрения материалистической философии, как реалист и прагматик, для которого сиюминутное заслоняет вечное, а Гоголь стоит на идеалистической позиции и вещает как мистик, поднявшийся над сиюминутной суетой и заглянувший в потусторонние дали. Белинский в своем «Письме» пишет: «Или вы больны – и вам надо спешить лечиться, или... не смею досказать моей мысли!..» Далее он возвращается к теме сумасшествия Гоголя , основывая свое предположение на мнении окружающих. «Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию», – тонко намекает Белинский и далее приводит еще одну расхожую сплетню падкой до скандальных сенсаций петербургской публики, что будто бы Гоголь написал свою книгу с целью попасть в наставники к сыну наследника престола. Белинский утверждает, что стоит только писателю свернуть с либерального направления и стать на путь реакционной официальной народности, сформулированной С.С. Уваровым, как тут же популярность его падает и публика от него отворачивается. «Разительный пример Пушкина, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения, и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви!» – пишет Белинский.

Но Гоголю не нужна была «народная любовь», так как в своей книге он выступал не как писатель – любимец публики, – а, прежде всего, как мыслитель государственного масштаба, стремящийся к наилучшему устройству страны, к такому порядку вещей, при котором каждый выполняет свой долг на своем месте. Все вопросы жизни: бытовые, общественные, государственные, литературные имеют для Гоголя глубокий религиозно-нравственный смысл. Признавая и принимая существующий порядок вещей, он стремится не к преобразованию общества в целом , но, прежде всего, к преобразованию самого человека . Гоголь ратует о необходимости внутреннего переустройства каждого, что, в конечном счете, должно послужить залогом переустройства и преображения всей страны. Чтобы изменить человека, по мнению Гоголя, необходимо вернуться к основам христианского вероучения, очистить его от вредных наслоений нынешнего века.

Но и в этом Белинский не согласен с Гоголем. Он считает, что спасать нужно, прежде всего, Россию, то есть, весь народ целиком, а не человека в отдельности. Спасение России Белинский видит не в мистицизме и аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности . Он с жаром отрицает религиозность русского народа . По этому поводу он доказывает Гоголю: «По Вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь... русский человек произносит имя божие, почесывая себя кое-где... Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности... Религиозность не привилась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей, отличающихся такою холодною аскетическою созерцательностью, ничего не доказывают».

На самом деле Гоголь критикует соименное ему падение нравов, исповедование народом чисто внешней, обрядовой стороны христианства, забвение основных библейских заповедей. В главе «Светлое Воскресенье» Гоголь с горечью пишет: «Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того, чтобы призвать Его к себе в домы, под родную крашу свою, и думают, что они христиане!»

Белинский гневно обличает русское духовенство, называя его «гнусным» и, как западник, противопоставляет ему духовенство католическое. По его мнению, если католическое духовенство в момент зарождения несло какое-то положительное начало, то русское православное духовенство «никогда ничем не было, кроме как cлyгою и рабом светской власти». Оно всегда находилось в России во всеобщем презрении. Русский народ рассказывал о попах похабные сказки.

Белинский критикует Гоголя за восхваление самодержавия, за отрицательное отношение к просвещению народа, упрекает в лицемерии и ханжестве и заканчивает своё письмо словами: «Коли вы имели несчастие с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые бы напомнили ваши прежние».

Гоголь был ошеломлен несправедливостью многих упреков и в запальчивости написал Белинскому большое и негодующее письмо, но не отправил его. В другом письме, более спокойном и рассудительном, Гоголь признал часть критических замечаний. Духовные силы его были подорваны провалом «Выбранных мест...» Гоголь попытался вернуться к художественному творчеству, принялся писать второй том «Мертвых душ», но остался неудовлетворен своей работой и сжег рукопись.

С легкой руки Белинского в русском обществе надолго укоренилось мнение о последнем произведении Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» как о вредной, реакционной книге, восхваляющей крепостничество и самодержавие. Не читая саму «Переписку» многие судили о ней по «Письму» Белинского и также как он гневно осуждали ее. В советское время точка зрения Белинского была возведена в ранг официальной, а «Письмо к Гоголю» вошло в список обязательной для изучения литературы во всех учебных заведениях страны наряду с партийными документами и произведениями классиков марксизма-ленинизма.

Однако, были и другие суждения о последней книге Гоголя. Так, Лев Толстой, вначале резко осудивший и не принявший «Переписку», впоследствии говорил: «Я всеми силами стараюсь как новость сказать то, что сказал Гоголь».

Сейчас нет сомнения, что в «Выбранных местах...» Гоголь поставил глубочайшие вопросы русской жизни, которые Достоевский впоследствии назвал «проклятыми». Жизнь подтвердила правоту многих высказываний писателя, расставив всё по своим местам. Книга Гоголя и в наши дни не утратила своей актуальности, когда человечество, поставленное бездумным и безудержным техническим прогрессом на грань самоистребления, ощущает всё большую тягу к духовности, к углублению своих знаний о мире и человеке, к правильному пониманию законов природы и космоса.

Огарев (оглядывается). Где Коля?…

Кетчер. Я сам врач. Он глухой. (Пожимает плечами.) Прости.

Огарев, не обращая внимания, уходит искать Колю.

Тургенев. Там не только одно мещанство. Единственное, что спасет Россию, – это западная культура, которую принесут сюда такие люди… как мы.

Кетчер. Нет, ее спасет Дух Истории, непреодолимая Сила Прогресса…

Герцен (давая выход своему гневу). Черт бы побрал эти твои заглавные буквы! Избавь меня от тщеславной мысли, будто мы все играем в пьесе из жизни отвлеченных понятий!

Кетчер. Ах, так это мое тщеславие?

Герцен (Грановскому). Я не смотрю на Францию со слезами умиленья. Мысль о том, что можно посидеть в кафе с Луи Бланом или Ледрю-Ролленом, что можно купить в киоске еще влажную от краски «Ла Реформ» и пройтись по площади Согласия, – эта мысль, признаюсь, радует меня, как ребенка. Но Аксаков прав – я не знаю, что делать дальше. Куда нам плыть? У кого есть карта? Мы штудируем идеальные общества… И все они удивительно гармоничны, справедливы и эффективны. Но единственный, главный вопрос – почему кто-то должен подчиняться кому-то другому?

Грановский. Потому что без этого не может быть общества. Почему мы должны дожидаться, пока нас поработят наши собственные индустриальные гунны? Все, что дорого нам в нашей цивилизации, они разобьют вдребезги на алтаре равенства… равенства бараков.

Герцен. Ты судишь о простых людях после того, как их превратили в зверей. Но по природе своей они достойны уважения. Я верю в них.

Грановский. Без веры во что-то высшее человек ничем не отличается от животного.

Герцен забывает сдерживаться, и Грановский начинает отвечать ему в тон, пока между ними не начинается перепалка.

Герцен. Ты имеешь в виду – без суеверий.

Грановский. Суеверия? Так ты это называешь?

Герцен. Да, суеверия! Ханжеская и жалкая вера в нечто, существующее вовне. Или наверху. Или бог еще знает где, без чего человек не может обрести собственное достоинство.

Грановский. Без этого, как ты говоришь, «наверху», все счеты будут сводиться здесь, «внизу». В этом и есть вся правда о материализме.

Герцен. Как ты можешь, как ты смеешь отметать чувство собственного достоинства? Ты, человек, можешь сам решать, что хорошо, а что дурно, без оглядки на призрака. Ты же свободный человек, Грановский, другого рода людей не бывает.

Быстро входит Натали. Она испугана. Ее расстройство поначалу неверно истолковано. Она бежит к Александру и обнимает его. В ее корзине немного грибов.

Натали. Александр…

Герцен (извиняющимся тоном). Мы тут поспорили…

Грановский (обращается к Натали). С глубоким сожалением я должен покинуть дом, где меня всегда встречал столь радушный прием. (Собирается уйти.)

Натали. Жандарм пришел, он в доме, – я видела.

Герцен. Жандарм?

Слуга выходит из дома, его обгоняет жандарм.

О, Господи, снова… Натали, Натали…

Жандарм. Кто из вас господин Герцен?

Герцен открывает конверт и читает письмо.

Натали (жандарму). Я поеду с ним.

Жандарм. Мне про это ничего не известно…

Грановский (Герцену, меняет тон). Прости меня…

Герцен. Нет, все в порядке. (Объявляет.) После двенадцати лет полицейского надзора и ссылок граф Орлов любезно уведомляет, что я могу подавать бумаги для поездки за границу!..

Остальные окружают его с облегчением и поздравлениями. Жандарм мнется. Натали выхватывает письмо.

Кетчер. Ты снова увидишься с Сазоновым.

Грановский. Он изменился.

Тургенев. И с Бакуниным…

Грановский. Этот, боюсь, все тот же.

Натали. «…Выехать за границу для лечения вашего сына Николая Александровича…»

Герцен (подхватывает и поднимает ее). Париж, Натали!

Ее корзинка падает, грибы рассыпаются.

Натали (плачет от радости). Коля!.. (Убегает.)

Герцен. Где же Ник?

Жандарм. Стало быть, хорошие новости?

Герцен понимает намек и дает ему на чай. Жандарм уходит.

Натали (возвращается). Где Коля?

Герцен. Коля? Не знаю. А что?

Натали. Где он? (Убегает, зовет его по имени.)

(За сценой.) Коля! Коля!

Герцен (спешит за ней). Он же не может тебя услышать…

Тургенев выбегает за ними. Встревоженные Грановский и Кетчер уходят следом. После паузы, во время которой издали слышится голос Натали, наступает тишина.

Дальние раскаты грома.

Саша входит с другой стороны, оборачивается и смотрит назад. Выходит вперед и замечает рассыпанные грибы, поправляет корзинку. Не торопясь входит Огарев. Он несет Сашину удочку и банку, оглядывается назад.

Огарев (зовет). Коля, идем!

Саша. Он же вас не слышит.

Огарев. Идем скорей!

Саша. Он не слышит.

Огарев идет назад навстречу Коле. Далекий гром.

Огарев. Вот видишь. Услышал. (Выходит.)

Саша начинает собирать грибы в корзинку.

Июль 1847 г

Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.

Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.

Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?

Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?

Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.

Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?

Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.

Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.

Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?

Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.

Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.

Белинский сердито ударяет палкой.

Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»

Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»

Николай Васильевич Гоголь

ПИСЬМА 1836–1841 ГОДОВ

М. П. ПОГОДИНУ

18 генваря 1836. СПб

Э, брат! ты совсем позабыл меня. Я ждал от тебя письма на мое письмо, да и перестал ждать. Извини, что до сих пор не посыла<ю> тебе комедию. Она совсем готова была и переписана, но я должен непременно, как увидел теперь, переделать несколько явлений. Это не замедлится, потому что я во всяком случае решился непременно дать ее на светлый праздник. К посту она будет совсем готова, и за пост актеры успеют разучить совершенно свои роли. Да скажи, пожалуйста, ты меня не уведомил, как распорядился с посланными к тебе еще в мае месяце 90 экземплярами «Миргорода». Если они не проданы еще и если тебе нужны взятые мною 500 руб., то я постараюсь прислать тебе, потому что я должен получить кое-что за комедию. Да сделай милость, пришли мне моего «Носа». Мне теперь он до крайности нужен. Я хочу его немного переделать и поместить в небольшое собрание, которое готовлю издать. Благодарю тебя много за твои подарки: Самозванца, Русскую Историю и Лекции по Герену.


Самозванец мне очень нравится. Он не движется на сценической интриге, но тем не менее составляет полную, исполненную правды, стало быть историческую и поэтическую картину. История твоя составляет замечательное явление, но в ней есть следующий недостаток. Она больше похожа на сочинение, назначенное быть темою для профессора университета, а не для гимназического курса. В ней слишком сжато, даже, может быть, много уложено в тесные рамки. Притом в ней, мне кажется, необходимо было бы тебе именно развить тот эскиз, который ты поместил в Наблюдателе. Он мне очень нравится. Это до самого Петра чрезвычайно полное изложение, ясное, исполненное дальновидного верного вывода. Верно, ты эскиз свой писал уже после. Впрочем, во всяком случае твоя «История» останется лучшею, и я буду очень рад, если она введется во всеобщее употребление и изгонит [Далее было: бесчисленные] беспрестанно перевирающиеся записки, составленные вначале бог знаем кем, не поверенные умом и наблюдательностью. Жаль очень, что я не могу тебя видеть. Мне бы хотелось потолковать с тобою о весьма многом.


Да кстати об истории! Мне наговорили, что детская история Полевого хорошее сочинение. Я взял ее в руки, но увидел, что яблоко от яблони не далеко падает. К счастью, я получил твою и отвел немного душу.


Прощай! не можешь ли ты чего-нибудь мне выкопать о славянах? Сделай милость. Может быть, ты составил какие-нибудь выписки из разного сору и особенно что-нибудь о Галиции древней и новой. Нет ли где какого-нибудь описания обрядов, обычаев их и проч.?


Прощай. Целую тебя несколько раз. Хотелось бы мне очень побывать теперь в Москве, да не знаю, удастся ли прежде лета.


Твой Гоголь.

М. И. ГОГОЛЬ

С.-Петербург. Февраля 10, 1836

Я получил ваши письма оба, но медлил отвечать на них, потому что ожидал ответа князя Репнина по делу Павла Осиповича, который, к сожалению, заключает в себе отказ.


Намерение ваше заложить в приказ я одобряю. Дай бог, чтобы это помогло вам быть спокойнее и дало возможность управляться успешнее с хозяйскими делами. Вы напрасно только на меня имели неудовольствие, как я видел из первого письма вашего; тоже еще напраснее принимаете вы на чистые деньги слова, сказанные мною Татьяне Ивановне или кому другому. Разве вы не видите, что я шутил? Я одному говорил, когда меня спрашивали, скоро ли я буду, что я буду через пять лет, другому - через десять. Вам я сказал ближе всего к тогдашним моим мыслям; потому что я действительно думал тогда через два года приехать опять в Васильевку на неделю и через год на три месяца, воротившись из-за границы. Я к вам пишу, выпроводивши масленицу, которая была здесь не так шумна, потому что смущена была несчастным приключением. Во время представления сгорел балаган со всеми зрителями, из которых едва половину могли спасти. Это много помешало всеобщей веселости, которая всегда бывает в это время. Сестры здоровы; учатся, как говорят, очень недурно. Аннет приготовляет вам какой-то большой подарок.


Прощайте, бесценная маминька! сообщите поклон мой всем родным и знакомым нашим.


Ваш покорный сын Николай.

Н. Д. БЕЛОЗЕРСКОМУ

Мы с вами, Николай Данилович, кажется, решились вовсе прекратить всякие сношения и переписку. Бог знает, кто из нас виноват. Может быть, мне прежде следовало писать к вам. Но во всяком случае нужно той и другой стороне подобную ошибку всегда поправлять, - тем более, что между нами, как между людьми вовсе нечиновными и нечинящимися, слово поздно не имеет в себе никакого неприличия и доказывает только благородну<ю> нашу наклонность к лени.


Прежде всего, каково здоровье ваше? потом, как ваши обстоятельства? О втором вопросе я интересуюсь потому, <что> здесь пронеслись слухи, которые я желал бы со всем участием моего сердца, чтобы были ложны. Говорят, что ваш дом сгорел. Мне очень неприятно было слышать об этом, зная, как вам дорого отцовское гнездо ваше. Вы, сделайте милость, известите меня об этом. Еще занеслись для меня другие вести, также очень, очень неприятные для меня, будто бы сгорел Нежинский лицей. Признаюсь, это так меня огорчило, как не огорчило бы известие о сгоревшем моем собственном отцовском доме. И когда я вспомнил, как безжалостно поступила со мною судьба, или, может, какое-нибудь предопределение, или, может быть, я сам, - но не тот я, который я есть во глубине души моей, но я, раздосадованный, дорожный, рассерженный станционными смотрителями, - то, признаюсь, невыразимый упрек кипит во мне. И, как нарочно, какое было тогда прекрасное утро! одно из тех самых, которые принадлежат невозвратной нашей юности. Я и у вас был после того смутен и не с такой ясностью вас встретил. Вы уведомите меня поскорее; может быть, это неправда, и страшный леманский пожар породил всю эту длинную историю пожаров только на словах.


Известите о том, что нового в наших сторонах. Наши все ведут себя довольно хорошо и не переменились ни в чем. Божко решился, наконец, совершенно углубиться в бездну мудрости и солидной, аккуратной жизни. Всё просит читать книг и хотя еще ничего не прочитал, но со временем успеет. Карт совершенно не берет в руки; только два раза, когда я зашел к нему, он пунтировал, но и то проиграл не больше, как рублей четыреста. Шаржинский, как вам известно, навостряет лыжи в Радзивилов почтмейстером и, вероятно, скоро удерет оттуда опять в Петербург, если только какая-нибудь полька не сядет верхом на его синие очки. Романович женился на одной вдове, вояжировавшей в Италию, из которой может выйти четыре Романовича и которая едва ли не старше еще и его летами. Симоновский по-прежнему обыкновенно решительно недоволен всем. Данилевский вам кланяется; Прокопович тоже; нижеподписавшийся тоже.


Грановский. Однако из этого не следует, что наша собственная буржуазия должна будет пойти по этому пути.

Герцен. Нет, следует.

Грановский. И откуда ты можешь об этом знать?

Герцен. Я – ниоткуда. Это вы с Тургеневым там были. А мне паспорта так и не дали. Я снова подал прошение.

Кетчер. По болезни?

Герцен (смеется). Из-за Коли… Мы с Натали хотим показать его самым лучшим врачам…

Огарев (оглядывается). Где Коля?…

Кетчер. Я сам врач. Он глухой. (Пожимает плечами.) Прости.

Огарев, не обращая внимания, уходит искать Колю.

Тургенев. Там не только одно мещанство. Единственное, что спасет Россию, – это западная культура, которую принесут сюда такие люди… как мы.

Кетчер. Нет, ее спасет Дух Истории, непреодолимая Сила Прогресса…

Герцен (давая выход своему гневу). Черт бы побрал эти твои заглавные буквы! Избавь меня от тщеславной мысли, будто мы все играем в пьесе из жизни отвлеченных понятий!

Кетчер. Ах, так это мое тщеславие?

Герцен (Грановскому). Я не смотрю на Францию со слезами умиленья. Мысль о том, что можно посидеть в кафе с Луи Бланом или Ледрю-Ролленом, что можно купить в киоске еще влажную от краски «Ла Реформ» и пройтись по площади Согласия, – эта мысль, признаюсь, радует меня, как ребенка. Но Аксаков прав – я не знаю, что делать дальше. Куда нам плыть? У кого есть карта? Мы штудируем идеальные общества… И все они удивительно гармоничны, справедливы и эффективны. Но единственный, главный вопрос – почему кто-то должен подчиняться кому-то другому?

Грановский. Потому что без этого не может быть общества. Почему мы должны дожидаться, пока нас поработят наши собственные индустриальные гунны? Все, что дорого нам в нашей цивилизации, они разобьют вдребезги на алтаре равенства… равенства бараков.

Герцен. Ты судишь о простых людях после того, как их превратили в зверей. Но по природе своей они достойны уважения. Я верю в них.

Грановский. Без веры во что-то высшее человек ничем не отличается от животного.

Герцен забывает сдерживаться, и Грановский начинает отвечать ему в тон, пока между ними не начинается перепалка.

Герцен. Ты имеешь в виду – без суеверий.

Грановский. Суеверия? Так ты это называешь?

Герцен. Да, суеверия! Ханжеская и жалкая вера в нечто, существующее вовне. Или наверху. Или бог еще знает где, без чего человек не может обрести собственное достоинство.

Герцен. Как ты можешь, как ты смеешь отметать чувство собственного достоинства? Ты, человек, можешь сам решать, что хорошо, а что дурно, без оглядки на призрака. Ты же свободный человек, Грановский, другого рода людей не бывает.

Быстро входит Натали. Она испугана. Ее расстройство поначалу неверно истолковано. Она бежит к Александру и обнимает его. В ее корзине немного грибов.

Натали. Александр…

Герцен (извиняющимся тоном). Мы тут поспорили…

Грановский (обращается к Натали). С глубоким сожалением я должен покинуть дом, где меня всегда встречал столь радушный прием. (Собирается уйти.)

Натали. Жандарм пришел, он в доме, – я видела.

Герцен. Жандарм?

Слуга выходит из дома, его обгоняет жандарм.

О, Господи, снова… Натали, Натали…

Жандарм. Кто из вас господин Герцен?

Герцен. Я.

Герцен открывает конверт и читает письмо.

Натали (жандарму). Я поеду с ним.

Жандарм. Мне про это ничего не известно…

Грановский (Герцену, меняет тон). Прости меня…

Герцен. Нет, все в порядке. (Объявляет.) После двенадцати лет полицейского надзора и ссылок граф Орлов любезно уведомляет, что я могу подавать бумаги для поездки за границу!..

Остальные окружают его с облегчением и поздравлениями. Жандарм мнется. Натали выхватывает письмо.

Кетчер. Ты снова увидишься с Сазоновым.

Грановский. Он изменился.

Тургенев. И с Бакуниным…

Грановский. Этот, боюсь, все тот же.

Натали. «…Выехать за границу для лечения вашего сына Николая Александровича…»

Герцен (подхватывает и поднимает ее). Париж, Натали!

Ее корзинка падает, грибы рассыпаются.

Натали (плачет от радости). Коля!.. (Убегает.)

Герцен. Где же Ник?

Жандарм. Стало быть, хорошие новости?

Герцен понимает намек и дает ему на чай. Жандарм уходит.

Натали (возвращается). Где Коля?

Герцен. Коля? Не знаю. А что?

Натали. Где он? (Убегает, зовет его по имени.)

(За сценой.) Коля! Коля!

Герцен (спешит за ней). Он же не может тебя услышать…

Тургенев выбегает за ними. Встревоженные Грановский и Кетчер уходят следом. После паузы, во время которой издали слышится голос Натали, наступает тишина.

Дальние раскаты грома.

Саша входит с другой стороны, оборачивается и смотрит назад. Выходит вперед и замечает рассыпанные грибы, поправляет корзинку. Не торопясь входит Огарев. Он несет Сашину удочку и банку, оглядывается назад.

Огарев (зовет). Коля, идем!

Саша. Он же вас не слышит.

Огарев. Идем скорей!

Саша. Он не слышит.

Огарев идет назад навстречу Коле. Далекий гром.

Огарев. Вот видишь. Услышал. (Выходит.)

Саша начинает собирать грибы в корзинку.

Июль 1847 г

Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.

Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.

Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?

Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?

Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.

Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?

Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.

Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.

Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?

Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.

Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.

Белинский сердито ударяет палкой.

Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»

Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»

Белинский (подхватывает в тон Тургеневу). «Пьеса – не железная дорога!» А вот железных дорог у нас-то и нет. Вот и еще одно дело для литературы – раскрыть эту страну. Ты смеешься надо мной, юнга? Я слышал, как один министр говорил, что железные дороги будут, дескать, подталкивать народ, которому положено сидеть на одном месте, к праздным путешествиям, отчего всякое может случиться. Вот с чем нам приходится иметь дело.

Тургенев. Я не чистый дух, но и не наставник обществу. Нет уж, капитан! Люди жалуются, что у меня в рассказах нет моего собственного отношения. Читатель озадачен. С чем автор согласен, а что осуждает? Хочу ли я, чтобы они сочувствовали этому персонажу или тому? Кто виноват, что мужик пьет, – мы или он? Где позиция писателя? Почему он уходит от ответа? Может, я не прав, но разве я стану лучше писать, если отвечу? Какое это имеет значение? (Повышает голос.) И с чего ты на меня нападаешь? Ведь ты же знаешь, что я нездоров. То есть я не так нездоров, как ты. (Спешно.) Хотя ты поправишься, не волнуйся. Прости. Но раз уж я сижу в этом болоте, чтобы тебе не было скучно… неужели нельзя избегать разговоров об искусстве и обществе, пока минеральная вода булькает у меня в почках… (Белинский, который кашлял уже какое-то время, вдруг заходится в приступе. Тургенев бросается ему помочь.) Полегче, капитан! Полегче…

Белинский (приходит в себя). Зальцбруннская вода – не эликсир жизни. Непонятно, откуда у всех этих мест берется такая репутация. Всем же видно, что люди тут мрут как мухи.

Тургенев. Давай сбежим! Поедем со мной в Берлин. Знакомые уезжают в Лондон, я обещал их проводить.

Белинский. Я не люблю оперу… Ты поезжай.

Тургенев. Или можем встретиться с ними в Париже. Ты же не можешь вернуться домой, так и не увидев Парижа!

Белинский. Нет, наверное.

Тургенев. Тебе получше?

Белинский. Да. (Пьет воду.)

Пауза.

Тургенев. Значит, тебе не понравился мой рассказ?

Белинский. Кто сказал, что не понравился? Ты будешь одним из наших великих писателей, одним из немногих. Я никогда не ошибаюсь.

Тургенев (тронут). А. (С легкостью.) Ты какого объявил, что Фенимор Купер так же велик, как Шекспир.

Белинский. Это была не ошибка, а просто глупость.

Перемена декораций.

Июль 1847 г

Париж.

Тургенев и Белинский стоят на площади Согласия. Белинский мрачно осматривается.

Тургенев. Герцен обосновался на авеню Мариньи. Завел себе люстру и лакея с серебряным подносом. Снег на его туфлях совсем растаял. (Показывает.) Вон тот обелиск поставили на месте, где была гильотина.

Белинский. Говорят, что площадь Согласия – самая красивая площадь на свете, так?

Тургенев. Так.

Белинский. Ну и отлично. Теперь я ее видел. Пойдем к тому магазину, где в витрине висел такой красно-белый халат.

Тургенев. Он дорогой.

Белинский. Я просто хочу посмотреть.

Тургенев. Ты уж прости, что… ну, сам знаешь… что приходится вот так уезжать в Лондон.

Белинский. Ничего. (Тяжело кашляет.)

Белинский. В таком халате я мог бы написать удивительные вещи.

Тургенев уходит.

Сентябрь 1847 г

Белинскому лучше. На сцену опускается люстра. Белинский смотрит на нее.

Тургенев разворачивает какой-то сверток. У Hatали – сумка с игрушками и книгами из магазина. Мадам Гааг, мать Герцена, которой за пятьдесят, присматривает за Сашей и Колей (которому четыре года). Саша «разговаривает» с Колей, повернувшись к нему лицом и говоря «Ко-ля, Ко-ля» с подчеркнутой артикуляцией. У Коли игрушечный волчок. Георг Гервег, 30 лет, лежит на шезлонге, изображая романтическую усталость. Он красивый молодой человек с тонкими женственными чертами, несмотря на усы и бороду. Эмма, его жена, смачивает ему лоб одеколоном. Она блондинка, скорее красивая, чем хорошенькая. Сазонов, несколько опустившийся господин 35 лет, изо всех сил старается всем помочь. Появляется няня иподходит к мадам Гааг и детям. Слуга – посыльный и лакей – прислуживает, как официант.

Манера одеваться Герцена и Натали совершенно переменилась. Они превратились в настоящих парижан. У Герцена его прежде зачесанные назад волосы и «русская» борода теперь модно подстрижены.

В первой части этой сцены несколько разных разговоров происходят одновременно. Они по очереди «выдвигаются» на первый звуковой план, но продолжаются без перерывов.

Герцен. Ты все время смотришь на мою люстру…

Тургенев (о свертке). Можно посмотреть?…

Саша. Ко-ля… Ко-ля…

Герцен. Что-то есть в этой люстре такое…

Белинский. Да нет… я просто…

Герцен…Что смущает всех моих русских друзей. Будто на ней написано: «Герцен – наш первый буржуа, достойный этого имени! Какая потеря для интеллигенции!»

Слуга, по-аристократически уверенно, предлагает поднос с закусками матери.

Слуга. Мадам… не желаете?

Мать. Нет…

Слуга. Разумеется. Может, попозже. (Предлагает поднос тут и там, затем уходит.)

Натали. Виссарион, посмотрите… посмотрите же, что за игрушки я купила…

Саша. Можно мне посмотреть?

Мать. Это не тебе, у тебя довольно своих, даже чересчур. (Она задерживает Натали.)

Мать (расстроенно). Я никак не могу привыкнуть к манерам вашего слуги.

Натали. Жана-Мари? Но, бабушка, ведь у него чудные манеры.

Мать. Вот именно. Он ведет себя как равный. Он вступает в разговор…

Тургенев развернул шикарный шелковый халат с крупным красным узором на белом фоне. Надевает его.

Тургенев. М-да… да, очень мило. Вот так думаешь, будто знаешь человека, а потом оказывается, что нет.

Белинский (смущен). Когда я говорил, что Париж – это трясина мещанства и пошлости, то я имел в виду все, кроме моего халата.

Натали. Красивый халат. Вы хорошо сделали, что его купили. (Показывает свои покупки.) Смотрите – вы же не можете вернуться домой без подарков для дочери…

Белинский. Спасибо…

Саша. Коля, смотри…

Белинский. Да… У меня тоже был мальчик, но он умер совсем маленьким.

Мать. Пойдем, милый, пойдем к Тате, пойдем, Саша… такой большой мальчик, а хочешь все время играть…

Герцен. О, maman, дайте же ему побыть ребенком.

Тургенев снимает халат. Натали берет его и сворачивает.

Hатали (Тургеневу). Вы были в Лондоне?

Тургенев. Всего неделю.

Натали. Не будьте таким таинственным.

Тургенев. Я? Нет. Мои друзья, семья Виардо…

Натали. Вы ездили, чтобы послушать, как поет Полина Виардо?

Тургенев. Я хотел посмотреть Лондон.

Натали (смеется). Ну и какой он, Лондон?

Тургенев. Туманный. На улицах полно бульдогов…

Между тем Мать, Саша, Коля и Няня идут к выходу. Коля оставляет волчок в комнате.

Навстречу им входит Бакуни. Ему 35 лет, у него блестяще-богемный вид. Он здоровается с Матерью, целует детей и берет себе бокал с подноса у Слуги.

Бакунин. Русские пришли! (Целует руку Натали.) Натали.

Герцен. Бакунин! С кем ты?

Бакунин. Там Анненков и Боткин. Мы не отпустили нашу коляску, и они пошли еще за двумя.

Натали. Отлично. На вокзал поедем все вместе.

Бакунин. Сазонов! Mon frère! (Конфиденциально.) Зеленая канарейка пролетит сегодня вечером. В десять часов. Место как обычно – передай другим.

Сазонов. Я же тебе это и сказал.

Бакунин (Георгу и Эмме). Я был уверен, что Георг здесь. Eau de Cologne – кельнской водой пахнет даже перед домом. Знаешь, ее ведь пить нужно, так уж положено с германскими водами. (Белинскому.) Надеюсь, хоть ты в Зальцбрунне употреблял эту воду по назначению? Тургенев! (Увлекает Тургенева в сторону.) В последний раз, я больше тебя никогда ни о чем не попрошу.

Тургенев. Нет.

Белинский. Нам не пора?

Герцен. У нас еще много времени.

Бакунин. Белинский! Герцен считает, что твое письмо к Гоголю – гениально. Он называет его твоим завещанием.

Белинский. Звучит не очень обнадеживающе.

Белинский. Здесь оно бы ничего не значило… в пустом звоне наемных писак и знаменитых имен… заполняющих газеты каждый день блеянием, ревом и хрюканием… Это такой зоопарк, в котором тюлени бросают рыбу публике. Тут всем все равно. У нас на писателей смотрят как на вождей. У нас звание поэта или писателя чего-то стоит. Здешним писателям кажется, что у них есть успех. Они не знают, что такое успех. Для этого нужно быть писателем в России… Даже не очень талантливым, даже критиком… Мои статьи режет цензор, но уже за неделю до выхода «Современника» студенты крутятся около книжной лавки Смирдина, выспрашивая, не привезли ли еще тираж… А потом подхватывают каждый намек, который пропустил цензор, и полночи спорят о нем, передавая журнал из рук в руки… Да если бы здешние писатели знали, они бы уже паковали чемоданы в Москву или Петербург.

Его слова встречены молчанием. Затем Бакунин обнимает его. Герцен, утирая глаза, делает то же самое.

Герцен, по-прежнему растроганный, поднимает бокал. Все русские в комнате серьезно поднимают бокалы вслед за ним.

Герцен. За Россию, которую мы знаем. А они – нет. Но они узнают.

Русские выпивают.

Бакунин. Я не попрощался, когда уезжал.

Белинский. Мы тогда не разговаривали.

Бакунин. Ах, философия! Вот было время!

Натали (Белинскому). Ну хорошо, а жене что?

Белинский. Батистовые носовые платки.

Натали. Не слишком романтично.

Белинский. Она у меня не слишком романтичная.

Натали. Как не стыдно!

Белинский. Она учительница.

Белинский. Ни при чем.

Бакунин (Белинскому). Ладно, скоро увидимся в Петербурге.

Герцен. Как же ты вернешься? Ведь тебя заочно приговорили за то, что ты не вернулся, когда они тебя вызывали?

Бакунин. Да, но ты забываешь о революции.

Герцен. О какой революции?

Бакунин. О русской революции.

Герцен. А, прости, я еще не видел сегодняшних газет.

Бакунин. Царь и иже с ним исчезнут через год, в крайнем случае – через два.

Сазонов (взволнованно). Мы – дети декабристов. (Герцену.) Когда тебя арестовали, они чудом не заметили меня и Кетчера.

Герцен. Это все несерьезно. Сначала должна произойти европейская революция, а ее пока не видно. Шесть месяцев назад, встречаясь в кафе с Ледрю-Ролленом или Луи Бланом, я чувствовал себя кадетом рядом с ветеранами. Их снисходительное отношение к России казалось естественным. Что мы могли предложить? Статьи Белинского да исторические лекции Грановского. Но здешние радикалы только тем и занимаются, что сочиняют заголовки для завтрашних газет в надежде на то, что кто-то другой совершит что-то достойное их заголовков. Но зато они уже знают, в чем для нас польза! Добродетель по указу. Новые тюрьмы из камней Бастилии. На свете нет страны, которая, пролив за свободу столько крови, смыслила бы в ней так мало. Я уезжаю в Италию.

Сазонов шикает на него. Входит слуга. Он что-то шепчет Бакунину.

Извозчик не может больше ждать. Одолжишь мне пять франков?

Герцен. Нет. Нужно было идти пешком.

Тургенев. Я заплачу. (Дает пять франков слуге, который уходит.)

Белинский. Не пора еще?

Сазонов. Жаль. С твоими способностями ты бы многое мог сделать, вместо того чтобы терять время в России.

Герцен. Скажи на милость, а что сделали вы все? Или ты думаешь, что сидеть целый день в кафе Ламблэн, обсуждая границы Польши, – это и есть дело?

Сазонов. Ты забываешь наше положение.

Сазонов (в бешенстве). Кто тебе проговорился о…

Герцен. Ты.

Сазонов (в слезах). Я знал, что мне ничего нельзя доверить!

Бакунин (в знак поддержки обнимает Сазонова). Я тебе доверяю.

Hатали. С Георгом все в порядке?

Герцен. В жизни не видел человека, который был бы в большем порядке.

Натали идет к Георгу и Эмме.

Бакунин (Герцену). Не заблуждайся насчет Георга Гервега. Его выслали из Саксонии за политическую деятельность.

Герцен. Деятельность? У Георга?

Бакунин. Кроме того у него имеется то, что требуется каждому революционеру, – богатая жена. Больше того, она ради него на все готова. Однажды я наблюдал, как Маркс битый час объяснял Георгу экономические отношения, а Эмма все это время массировала его ступни.

Герцен. Ступни Маркса? Зачем?

Бакунин. Нет, Георга. Он сказал, что у него замерзли ноги… Кажется, другие части тела ему согревает графиня д’Агу.