Помяловский родился в семье дьякона. Учился в Александро-Невском духовном училище. Окончил Петербургскую духовную семинарию (1857). По окончании в ожидании места читал по покойникам, пел в церкви. В то же время занимался самообразованием, был вольнослушателем Санкт-Петербургского университета, работал в воскресной школе. Раннюю смерть объясняют апатией и пьянством, вызванными наступлением реакции и неудачами личного характера.

Приступает к литературному творчеству уже во время учебы - принимает участие в рукописном журнале "Семинарский листок" (публикует насколько статей и начало рассказа "Махилов"). Дебютировал в печати очерком «Вукол», опубликованном в 1859 в «Журнале для воспитания». В 1861 в журнале «Современник» опубликовал повести «Мещанское счастье» и «Молотов». В 1862-1863 в журнале «Время» и «Современник» печатались его «Очерки бурсы». Роман «Брат и сестра» и повесть «Поречане» остались неоконченными.

Мировоззрение писателя сложилось под влиянием революционных демократов, в частности Н.Г.Чернышевского. Для Помяловского характерно резко отрицательное отношение к дворянской культуре в целом, отвращение к буржуазному накопительству. Герой Помяловского - плебей, разночинец, борющийся за своё место в жизни, ненавидящий барство, безделье, либеральную болтовню; однако классовое самосознание, чувство собственного достоинства не избавляют его от капитуляции перед действительностью.

В "Очерках бурсы" Помяловский остро поставил проблему воспитания, с большим критическим пафосом заклеймил бездушие, применение телесных наказаний, консерватизм - черты, характерные не только для духовных учебных заведений, но и для всей русской жизни в условиях самодержавия и деспотизма.

Помяловский - убеждённый реалист, продолжатель традиций Н.В.Гоголя.

В 1862 - 1863г журналы "Время" и "Современник" публикуют 4 части произведения "Очерки бурсы", 5я часть незавершена, будет опубликована после кончины Помяловского. Изначально писатель помышлял о 20 очерках, в которых ему хотелось бы рассказать более подробно о жизни учеников бурсы. Но в сентябре 1863 года писатель заболевает и умирает от гангрены.

Бурса изображена П. (Помяловским) как часть ненавистного социального целого, как одна из сторон затхлой, убивающей и разлагающей личность жизни. В очерках есть много резких слов о религии и церкви, покрывающих злоупотребления и насилия. Религиозному ханжеству П. открыто противопоставлял в непропущенных цензурой местах свой атеизм, хотя и не столь последовательный, как активный, воинствующий атеизм Чернышевского. Множество «кощунственных» мест о религиозных обрядах, духовенстве, бурсацком начальстве и т. д. было выброшено цензурой.

Бурсаки появлялись в лит-ре и до П., но веселые приключения бурсаков Нарежного и Гоголя, чистенькие и добродетельные воспитанники семинарии, изображенные в «Баритоне» В. Крестовского (Хвощинской), не имели ничего общего с героями П. Враждебная революционно-демократической лит-ре критика встретила «Очерки бурсы» в штыки. Анненков считал, что мрачные, беспросветные картины Помяловского, несмотря на его талант, находятся за пределами искусства; другие критики обвиняли П. в клевете, «упоении грязью», щеголяньи цинизмом и т. п. Но раздавалось также немало голосов, утверждавших, что П. не сказал ни слова неправды. Теперь на основании целого ряда воспоминаний о бурсе мы знаем, что в «Очерках» верно не только общее освещение: они документально верны. Детальное знание всей подноготной бурсы и жгучая ненависть к ней обусловили собой, с одной стороны, реалистическое изображение бурсы, а с другой - гневный публицистический тон автора. Существенной стилистической особенностью произведения, связанной с его тематикой, является обилие церковно-славянизмов и цитат из «священных текстов», к-рые неоднократно использованы в комическом, пародийном плане. В «Очерках бурсы» значительно возросло уменье П. показывать людей, человеческий характер; в первых вещах есть все же в манере их изображения некоторый схематизм.

Соотношение соц. и человеческого в человеке дают очерки Бурсы. Речь идет о духовной семинарии. Заведение изображено на тех же началах, что и подлиповцы:

  • животных (бурсаки – стая, презирают слабых и больных)
  • социальных (бюрократическая иерархия)

Эти два начала противостоят друг другу. Здесь не разрыв, а синтез этих двух начал. У бурсаков тоже есть своя социальная система. У начальства тоже есть культ силы: презирают бурсаков, которые жалки.

На практике социальное и биологическое в реальном человеке различить не так просто. Человек оказывается в плену: быть как в стае, быть среди начальства – тоже плохо. Везде нужна жестокость.

У Помяловского есть ответ, как ускользнуть. Связана эта идея спасения с 4 очерком – «Бегуны и спасенные бурсы». Появляется автобиографический герой по прозвищу Карась (это сам Помяловский). Очерк посвящен бурсакам, которые пытались бежать. Наблюдает за этим Карась. Сначала он сам хочет учиться в бурсе: готов пройти через унижение. Но его инициация прерывается несправедливым и жестоким наказанием.

2й шаг к освобождению – ненависть к начальству. Но этого мало. Есть опасность «стать хорошим бурсаком». Отчасти Карась им становится, но у него появляется чувство стыда: когда он разговаривал с начальством, хочет плюнуть в глаза.

Этот стыд – сознание того, что такое положение – неправильное, недостойное человека, само участие в этом его унижает. Чувство стыда ведет к следующему шагу. Начинает помогать самым униженным бурсакам тем, кто внизу обеих иерархий. Он с ними разговаривает: о том, что ему грустно, хочется домой и так далее. Может, поскольку люди эти его не понимают, он моделирует другие отношения: можно говорить по-человечески и признавать свои слабости.

Забота об униженных – обретение другого мира.

Очерк оптимистичен. Карась не хочет оставаться там, хочет домой. Он думает о побеге, но видит, что такой выход невозможен. Решает, заболеть, заболевает пневмонией перед Пасхой.

Итог: есть спасение, другой мир и другие люди.

Про поэтику.

Среди произведений Помяловского важное место занимают «Очерки бурсы», построенные во многом на автобиографическом материале. В замечательных по силе и художественной выразительности очерках созданы колоритные образы бурсаков и их учителей, раскрыт мир застоя и косности, господствовавших в духовных училищах. Значение «Очерков бурсы» велико не только в плане чисто познавательном. Помяловский создал произведение, полемически противопоставленное воспоминаниям о детстве писателей-дворян. Никаких добрых чувств и светлых воспоминаний нет в его очерках, только злость и горечь звучат там при мысли о духовно искалеченных людях, о загубленных детстве и юности.

В «Очерках бурсы» нет единого последовательно развивающегося сюжета, нет и главного действующего лица. Отдельные зарисовки, блестяще построенные диалоги, сценки, бытовые подробности создают в общей сложности цельную и выразительную картину, производящую сильное впечатление на читателей пак раз отсутствием внешней литературной «гладкости». Правдивость изображаемого подчеркивается и своеобразным языком очерков, включающим бурсацкий жаргон, элементы церковно-кпижной речи, формы просторечия и т. д.

Помяловский принадлежит к числу художников, которые отказывались идти проторенными путями в искусстве. Он был подлинным новатором и экспериментатором. Вместе с тем жанровые формы его произведений, при всей их своеобычности, весьма характерны для литературы 60-х годов, выражают типичные для этой эпохи тенденции в развитии жанров.

Есть тенденция в литературе 60-х годов к созданию общественного, социального романа и повести, свободных от "семейных" и "любовно-психологических" сюжетных схем. Но при этом не следует забывать, что в эти годы и роман, прибегающий к схеме "семейного" и "любовно-психологического" сюжета, не приходит в упадок. Наоборот, эта форма показывает свою жизнеспособность. Она становится очень содержательной, охватывая сложные социальные проблемы.

Помяловский - один из художников, наиболее ярко выражавших особенности развития революционно-демократической, а также той демократической прозы 60-х годов, которая испытывала сильное влияние революционных демократов.

Жанр очерка, занявший важное место в ряду других жанров, свидетельствовал о зрелости реалистической литературы. Переживший свой первоначальный расцвет в 40-е годы, очерк оказал заметное влияние на всю большую литературу 60-х годов.

Горький замечал, что "очерк стоит где-то между исследованием и рассказом". Эта характеристика особенно точно выражает природу реалистического очерка. Несомненно, все жанровые формы в реалистической литературе служат исследованию жизни. Но в очерке исследование, составляя его пафос, определяет и специфические черты его художественной структуры.

Появление реалистического художественного очерка с его тенденцией к исследованию, свободой от "романического" сюжета, безграничным простором для мысли автора-аналитика открывало новые дополнительные средства для художественного познания и отражения действительности. Его исследовательскую природу, заложенные в нем и не использованные еще во всем объеме предшествующей литературой художественные возможности прекрасно понимали и по-разному реализовали Салтыков-Щедрин, Помяловский, Глеб Успенский, а позже Горький.

Неукротимый дух познания, изучения общественной жизни в ее многоликих: проявлениях особенно рельефно сказался в русской литературе 40 - 60-х годов в расцвете жанра очерка. Вместе с тем подход к материалу действительности с позиции мыслителя-аналитика, исследователя, проявлявшийся в творчестве ряда писателей, придавал своеобразную окраску и другим жанрам. Уже в 40-е годы эти тенденции сказываются довольно отчетливо. Так, лермонтовская "рефлексия" была индивидуальным выражением этой устремленности к анализу, исследованию.

Помяловский тем и отличается, в частности, от таких писателей-демократов, как Н. Успенский, Решетников или Левитов, что для него исследование социальных типов и явлений - глубоко осознанная задача, пафос творчества. Когда А. Цейтлин, имея в виду "Очерки бурсы", пишет, что "у Помяловского сохранилось то особое ощущение "физиологического" жанра, которое уже утрачено было и Слепцовым, и Левитовым, и Мельниковым-Печерским, и Николаем Успенским, и Лесковым", то здесь мы должны видеть косвенное подтверждение исследовательской природы его произведений. В то же время Помяловский тем отличается от таких художников-реалистов, как Гончаров или Тургенев, подобно ему, исследующих жизнь, что исследовательская установка в его произведениях отливается в художественную форму, составляя ее специфику, определяя жанр и композицию.

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

А. Воронский
Бурса

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«На морском берегу бесконечных миров собрались дети.

Беспредельное небо неподвижно над ними и немолчные воды охвачены бурей.

На морском берегу бесконечных миров с криками и плясками собрались дети.

Строят они себе домики из песку и играют пустыми раковинами. Из листьев опавших они сплетают кораблики и, улыбаясь, пускают их по широкой пучине. Дети играют на морском берегу миров.

Они не умеют плавать, они не умеют закидывать сети. Искатели жемчуга ныряют за жемчужинами, купцы плывут на своих кораблях, а дети сбирают камешки и снова разбрасывают их. Они не ищут скрытых сокровищ, они не умеют закидывать сети.

Море вздымается с хохотом, и бледной улыбкой мерцает морской залив. Смертоносные волны напевают детям незатейливые песни, как поет мать, качая колыбель младенца. Море играет с детьми, и бледной улыбкой мерцает морской залив.

На морском берегу бесконечных миров собрались дети. Буря мечется в бездорожном небе; корабли бесследно тонут в пучине; смерть свирепствует, а дети играют.

На морском берегу бесконечных миров великое собрание детей».

«Гитанджали», Рабиндранат Тагор

I. Мир

ТРЕХ С ПОЛОВИНОЙ ЛЕТ, бегая по горнице, я ударился о печную дверцу и проломил голову: спустя несколько месяцев опрокинул на себя кружку с кипятком и обжог локоть; пометки остались на всю жизнь. Об этих случаях узнал я от старших. Не запомнил я в эти годы ни одной зимы. А вот альчики-камушки во влажном желтом песке, и как я ищу их и радуюсь им, – запомнились. Помню дуб в лесу за рекой Вороной, уродливый и могучий, – я прижимаюсь щекой к его окаменевшей коре и притворяюсь, будто хочу на него взобраться. Помню солнечные косяки в пятнах, в струйках: рядом дрожат и прыгают зайчики. Окно настежь открыто. За окном сирень, утренняя прохлада. На листьях дрожат сверкающие крупные капли росы, готовые упасть. От подушки, от простыни – сухое, ровное тепло. Кривой пустой рожок с резиновой соской висит у изголовья. Я хватаю рожок. От соски пахнет кисловатым, прокол по краям побелел. Держу рожок обеими руками и жадно сосу, но он скоро мне надоедает, и тогда я подтягиваю ногу и, пыхтя, сосу большой палец. Это куда вкуснее. От сосания меня долго не могли отучить.

В канаве за домом поймал я тритона, боялся его и жалел упустить; и все же упустил; тритон был холодный и скользкий. В роще напугал меня уж. С высокого сырого пня, где лежал он кольцом, уж блеснул темной лентой и со свистом скрылся в траве. И страшно и очень занятно…

Солнце осыпается ослепительной прозрачной пылью. Солнце во мне, повсюду, оно затопило леса, берег, луга. Река блещет до рези в глазах. Песок чист и горяч. Стаи рыбной мелюзги, лукавой и легкой, суетятся в прозрачной и теплой воде. Дно покрыто трепетными бликами. Сижу на корточках и не вижу, что уже успел замочить рубашку. Все, что двигается, живое, живое таинственно, любопытно; привлекает к себе. Живое есть радость. Я быстро погружаю в воду руку с распластанными пальцами. Раз, два! Неудача! – в руке ничего нет: мелюзга разбежалась, она играет подальше от берега. Осторожно я подвигаюсь к ней: ах, как хочется поймать! Башмаки давно в воде, рубашка намокла почти до пояса. Опять неудача! Сзади нянька Груня хватает меня подмышки, тащит на берег и шлепает. Я барахтаюсь и кричу не от боли, а оттого, что непременно хочется поймать силявку и настоять на своем. Не припоминается ни одного размышления. Мир. Живое… Все живое… Живое влечет к себе… Ощущения свежи, отрадны.

…Открывается дверь в спальную. Спальная в сумерках. Я лежу почему-то не у себя на кровати, а на широкой постели, где спят обычно мать и отец. Темный неизвестный человек приближается ко мне медленно, неторопливо высыпает на одеяло из карманов много гостинцев в разноцветных бумажках. Лица у него не разглядеть. Гостинцы я прячу под подушку. Утром шарю под подушкой. Гостинцев нет. Я плачу. Входит мама. Я жалуюсь: неизвестный дядя подарил мне много гостинцев, я спрятал их вот сюда; кто-то их взял у меня. Мама смеется – «Дурачок, – все это тебе приснилось». – Пускай приснилось, но куда же девались мои гостинцы? – Соленые слезы попадают в рот. Слюни текут на нагрудник, его не снимают с меня и по ночам: такой я слюнявый. Нагрудник прокис; я срываю его и требую моих гостинцев. Может быть их взяла противная Груня?!

…Отец в лиловой рясе, светлобородый, и мама в широкополой соломенной шляпе усаживаются в тарантас. Меня обещали взять с собой, но обманули. С ревом бегу я за тарантасом. Груня перехватывает меня на дороге, где в колеях горячая пыль. Я визжу, кусаюсь. В кухне кухарка Анисья сует мне огрызок бублика. Я выбиваю огрызок из ее рук. За мной больше не ухаживают. Я долго кричу, кричать надоедает, и я уже только тихонько хныкаю, но когда замечаю, что на меня обращают внимание, хнычу громче. Голос мой мне самому противен. Анисья всердцах говорит:

– Будя! Не бросишь кричать, вытолкну в сенцы. Там вурдалак на чердаке тебя дожидает.

О вурдалаках Анисья при мне рассказывала Груне. Вурдалаки встают из могил по ночам, проникают к сонным людям, надкусывают им шеи, пьют кровь; люди умирают. На миг я притихаю, кошусь на дверь, но вдруг неожиданно для себя разражаюсь новым ревом. Анисья хватает меня в охапку, я отбиваюсь, но она легко справляется со мной и выбрасывает за дверь: – «Родимец тебя расшиби!.. Возьми его, вурдалак!» – В сенцах темно; лишь с потолка, через квадратное чердачное отверстие пробивается немощный, бледно-желтый свет. На чердаке видны задки сношенных сапог, метла, угол печной трубы. Я замираю от страха и черных предчувствий, жду вурдалака. Знаю, он должен непременно появиться. И вот вурдалак появляется в чердачном отверстии. У него нечеловечья мохнатая лапа, предлинные когти, узкое синее лицо, иссиня-темные губы. Обман зрения настолько нагляден, что я вижу, как вурдалак машет лапой, точно бросает вниз камни. От лапы на стену в просвете ложится огромная тень, она двигается, и она страшней самого вурдалака. Не сводя с него глаз, я жмусь к двери, обитой рваным войлоком, а вурдалак все машет, все машет рукой, но ко мне не спускается. Неизвестно, сколько времени все это происходит. Груня открывает дверь. Меня трясет «родимчик». Груня долго не может со мною справиться.

– Ничего, милой, ничего… Примнилось… У курочки болит, у собачки болит, у коровки болит, а у Лешеньки нашего все, все заживет.

В сенцы я долго потом не решался один выходить.

…Другой обман, обман слуха, был приятен. Часто кто-то окликал меня по имени и так ясно и громко, что я быстро оглядывался и удивлялся, когда не видел никого кругом. Голос был далекий, он звучал как музыка…

…С дивана я показываю на картину: бабушка, повязанная пестрым платком, с очками на конце пухлого добродушного носа, вяжет чулок; рядом – кудрявый, светловолосый мальчик. Оба сидят у плетня на охапках сена. Вдали церковь, рожь, луга.

– Это кто будет?

Отец кашляет, прикрывает горсткой рот, осторожно гладит меня по голове:

– Это твоя бабушка…

– А это кто будет?..

– А это ты будешь. Бабушка рассказывает тебе сказку.

Бабушки такой я никогда не видал. Очень также странно, что я нарисован на картине. Правда, я – кудрявый, вот они – мои кудри, и мальчик на картине кудрявый, вот они – его кудри, – все же непонятно, как же это я очутился на картине. Но я верю отцу, он для меня высшее существо. Он все знает. Никогда мне с ним не сравняться. Я верю ему вопреки очевидности.

…Но разве взрослый человек не верит сплошь и рядом вопреки очевидности?

Взрослые все знают. Но и я иногда не ударю в грязь лицом. Старшие говорят – «Продолжайте рассказывать, он ничего не понимает, он занят своими игрушками». – Пускай так думают, а я слушаю и понимаю и только притворяюсь, будто занят игрушками. Говорят про чужого дядю, про доктора: дядя «прохлопал» свою тетю и она сбежала от него с купцом Миловановым. «Прохлопал» – он ее пребольно бил не то кнутом, не то палкой. Взял да и прохлопал насквозь. От такого сбежишь!

Я – хитрый. Знание свое таю в себе и чувствую свое превосходство перед взрослыми.

Взрослые умные, они все знают. Но они в конце концов занимают меня меньше животных, насекомых, птиц, вещей. Котенок, бабочка, майский жук, божья коровка, сверчок за печью, пенал, кнут, деревянная лошадка, песок, яблоня – мне ближе, занимательнее. Взрослые отстоят от меня дальше. Они делают много непонятного и мне несвойственного.

…Мир мой около меня. Это то, что я вижу хорошо, могу брать, могу есть. Мир мой ярок и свеж, он точно умыт. По-своему он для меня огромен. Огромна комната с потолком, до него не долезешь нипочем, сад тоже огромный, а за ним начинается беспредельное и неведомое. Отсюда тоска. И каждый день приходится что-нибудь узнавать и удивляться. В жизни самое хорошее – удивление. Вместе со мной рядом двигается тень, я пробую изловчиться и наступить на нее – никак не удается. Бегу от нее запыхавшись, а тень все около меня… Удивительно… Если надавить пальцем глаз снизу вверх, все задвоится… Если долго кружиться, – комнаты, столы, стулья, пол тоже пойдут кругом… Прыгаешь со стула и машешь руками, точно птица крыльями, но полететь не удается, а птицы почему-то летают. Все это и многое другое удивительно…

…Пожалуй, самое удивительное – заводные игрушки. Они не живые, они сделанные, но они будто живые, сами двигаются, бегают. А сколько в них колесиков, винтиков, пружин и всякой мудрой всячины! Повернешь ключ и в коняшке что-то зашипит, и коняшка скачет по полу. В гостиной на столе – ящик с музыкой: ящик заводят и он «сам» играет. Даже иногда страшно от всего этого, сделанного человеком.

…Простые игрушки впрочем тоже чего-нибудь да стоят. С базара мама принесла лошадку в подарок. Нимало не медля принимаюсь я за нее и, пока накрывают к обеду стол, успеваю продырявить лошадиное брюхо. Подходит мама, укоризненно качая головой, журит:

– Зачем портишь лошадку? Она такая славная!

– Кишки ищу! – пыхтя и надувая щеки я запускаю в дыру указательный палец.

Игрушку отнимают, но вечером, улучив досужий час, я довершаю начатое дело. Кишек нету. Плохая лошадка! У настоящей лошадки, говорят, есть кишки!

…Очень хочется скорее стать «большим», до того хочется, что утрами я изо всех сил тянусь вверх: авось подрасту. Большим можно носить очки, самому снимать штаны, садиться на горшок, засыпать, когда вздумается, не есть пресной манной каши, если не охота, не хорониться, чтобы всласть пососать палец… Да здравствует полная свобода!.. Огорчений и обид не оберешься, до того стесняют во всем и мама, и отец, и Груня, и кому только не лень. Но горе и забывается очень легко. Дел по горло. Надо изображать пастуха, ямщика, скакать верхом на палочке, гей, мой верный конь вороной, – надо строить шалаш, надо подразнить немного – с опаской – дворнягу Шарика. Каждое утро точно рождаешься или начинаешь жить новой жизнью. Нет ни прошлого, ни будущего, а одно настоящее, да и оно лишь в том, чем занят сейчас, сию минуту. Быть занятым с утра и до вечера – и ничего делового, связанного с расчетом, с обманом и с ложью, – о, великая детская беспечность!

Детство – это забвение и беспечность. Забывают, чтобы лучше, свежей воспринимать. Но вот проходят годы, человек стоит с обнаженной головой пред безбрежным океаном. Кипят пучины, из недр их поднимается Левиафан вечности, с сердцем твердым, точно камень, и жестоким, как жернов… а позади многое, многое, что утомительно и беспощадно хранит память и что нужно бы по-ребячьи откинуть от себя навсегда!..

За палисадником огород, за огородом – кусты и болото. Болото тянет к себе. В нем головастики, лягушки, жуки, пауки, козявки, гукает бучень. В нем – тина, кочки, камыш, в камыше неизвестность. Но в болоте есть еще что-то такое странно-притягательное и неведомое, и я подолгу в одиночку смотрю на болото, прислушиваюсь и чего-то жду. Я не могу об этом написать лучше, чем написал когда-то Мопассан, а написал он о болоте просто и необычайно:

– В болоте в часы солнечного заката есть… присутствие какой-то смутной тайны, готовой вот-вот открыться жизни, которая, быть может, родилась когда-то из поднявшегося со дна болота на закате газового пузырька!

Самое сильное ощущение жизни связано у меня с болотом.

…Многое мелькает в тумане, и нельзя с уверенностью сказать, во сне ли то привиделось, или было то наяву… Стою в сумерки у окна. За окном – пустырь, дальше – река в снегах, за рекой – церковь с тонким, длинным шпилем. Над шпилем в сером небе вьется галочья стая. Место незнакомое. От сумерек, от тонкой иглы, от галок, от пустыря, еще от чего-то до того грустно и тоскливо, что надо сделать усилие, чтобы не заплакать. Нет, никогда не вырваться отсюда, и податься совсем некуда.

Где, когда я видел наяву все это – не знаю.

Но о шпиле, о пустырях я неожиданно и тоскливо вспомнил, увидев в первый раз Петропавловскую крепость.

Сон в руку!

…В чем мое «я» теперь, когда седеют волосы и выцветают глаза?

Это – ощущения, это – страх, радости, горе, надежды. Но все больше и больше кажется мне моим «я», его ядром – мое сознание. – Cogito, ergo sum – мыслю, следовательно существую, – сказано стариком. Это заметил кто-то очень верно. В детстве «я» прежде всего в ощущениях. И потому, вероятно, многие детские ощущения сохранились с ослепительной яркостью, а свои мысли тогдашние я припоминаю хуже. Теперь же со мной происходит обратное: ощущения все тускнеют, а мысли очищаются…

…Зато какой рой вопросов обуревает ребенка позже, при пробуждении рассудка!.. Прямо податься некуда! Отчего мычит корова? Почему у петуха красный гребешок? Отчего видятся сны и где я бываю, когда сплю? Почему у собачки четыре ноги, а у меня две? Почему на небе звезды и можно ли их достать, если к ним лезть, все лезть до самого верху? Почему деревья выше человека? В каком месте кончается свет и что есть там дальше, где свет кончается и где ничего нет? Можно ли видеть невидимых ангелов? Отчего я родился и что я делал, когда еще не родился, и что было, когда еще ничего не было? Все это требует безоговорочных и окончательных ответов. Дети – величайшие метафизики. А ответов-то и нет. Старшие все знают, но они чаще всего отделываются шутками, либо ссылаются на то, что им недосуг, или говорят: подрастешь – узнаешь. А может быть и взрослые не все знают?.. И это непорядок, и неизвестно, как же быть?..

…Лежу в кровати с тяжелой и горячей головой. Сохнут губы. Знойно. Хочется долго и много говорить. Закрываю глаза, и стоит мне о чем-нибудь подумать, это додуманное легко воплощается в образ… Груня… И из тумана выступает ее простое бледное лицо, покорные серые глаза. Она что-то говорит, но я не понимаю ее слов… Довольно о Груне… Лучше о Шарике… Шарик выглядывает из конуры, эдакий хитрец, он косит глаза, а сам ждет от меня подачки, знаю я тебя, знаю!.. Именье Унковских… Вот конюшня… Ведут на водопой лошадей. Одна, каурая, взбесилась, что ли!.. Вырвалась!.. Скачет, скачет… прямо на меня несется… не надо… и нету… Как все странно… стоит подумать – и является.

– Нет, мамочка, ничего не болит, мне только жарко…

Не говорите – иногда приятно хворать, это когда жарко и мамина прохладная рука дотрагивается до лба, а в гостиной еле внятно отец играет на гитаре… Вот, если бы и в жизни так было: подумал бы – и явилось… перестал думать – и сгинуло.

…Сумерничаем в столовой. Отец лежит на диване. Я примостился между отцом и спинкой дивана. В темноте большие, глубоко запавшие отцовские глаза влажно светятся. Нос заострен; во впалых щеках – тени. Волосы покоятся на подушке, рассыпались. Папа мой хворый, ему надо ехать лечиться, а денег нет, приход бедный. Все это мне известно. Отец похож на бога, распятого на кресте, такой он худой и длинноволосый. Отец рассказывает тихо:

– За горами, за долами, за сыпучими песками, в неизвестном царстве, в неизвестном государстве жил-был царь с царицей.

Стараюсь представить царицу. Утром на опушке леса видел я молодую Унковскую. Белая женщина сидела боком на серой лошади с хлыстом в руках, около бегали две собаки, поджарые, с острыми мордами. Должно быть, царица похожа на дочь генерала Унковского. Я спрашиваю:

– А у царицы собаки большенные были?

– Были. Не мешай рассказывать.

…– Говорит царь сыновьям – «Возьмите по стреле, натяните тугие луки и пустите в разные стороны: на чей двор стрела упадет, там и сватайтесь». Пустил стрелу старший брат – упала она на боярский двор, прямо против девичья терема; пустил средний брат – полетела стрела к купцу на двор и пала у красного крыльца, и на том крыльце стояла душа-девица, дочь купеческая; пустил младший брат – попала стрела в грязное болото, и подхватила его лягушка-квакушка.

Буду жениться – возьму тоже каленую стрелу: может и мне на долю выпадет лягушка-квакушка. Хорошо, если она обернется Василисой премудрой, а если этого не случится?.. Сяду за обед, а лягушка-квакушка тут как тут: лезет погаными лапками в тарелку… Сказке я верю. Меня уже приучили к мысли, что есть мир видимый и есть мир невидимый; в мире невидимом все возможно, самое необыкновенное.

– И говорит Ивану-царевичу баба-яга, костяная нога, нос в потолок врос: – «Трудно, Иван-царевич, Кащея одолеть: смерть его на конце иглы, та игла в яйце, то яйцо в утке, та утка в зайце, тот заяц в сундуке, а сундук стоит на высоком дубу, и тот дуб Кащей как свой глаз бережет…»

Сказку я слушаю не впервые, и все же с интересом. Однако позавчера отец ее рассказывал по-другому: тогда Иван-царевич в чистом поле встретил серого волка, а не медведя; селезня тоже не было, а был ясный сокол.

– И все это неправдычка, – возражаю я отцу и вздыхаю. – В спальной ты говорил мне по-другому.

Я точно излагаю поправки. Отец треплет меня по плечу, улыбается:

– Это, дружок, сказка, ее можно баять по-разному.

– Нет, сказки надо рассказывать только по правде, – сурово обрезаю я отца, сердитый и разочарованный карабкаюсь через него: в кухне зажгли огонь, надо посмотреть, что там делается; пора притти со двора работнику Павлу, он обещал свить кнут, пастушинский, взаправдавшный..

…Искусство не терпит ничего, что вызывает сомнения даже в мелочах, и, пожалуй, больше всего именно в них. Искусство все в этих мелочах.

На дворе у дьячка Николаича играю с сынишкой его Сергунькой, однолетком. Очередь ловить за Сергунькой. Двор невелик, заставлен телегой, санями, дрожками; в углу преет навоз. Около кухни лоханка с помоями всклянь. Колодезь с журавлем и длинным корытом для скотины. Сруб колодца старый, низкий. Я бегаю то вокруг телеги, то вокруг колодца. Сергуньке все не удается меня запятнать. От этого у него пропадает охота к игре, и, чтобы его подзадорить я, пятясь назад, поддразниваю – «Не поймаешь, не поймаешь, не поймаешь…» Вдруг я лишаюсь опоры, ударяюсь пребольно головой… куда-то я лечу, разверзается темный мешок… Обо всем этом я не успеваю даже подумать и уже захлебываюсь водой. Я упал в колодезь. Вода леденит кости, внутренности, жжет кожу. Захлебываюсь, бью по воде руками. Около меня плавает мертвая, вспухшая лягушка с белым брюхом; я хватаю её руками в поисках опоры, ухожу с головой под воду, поднимаюсь на поверхность. Неожиданно пальцы находят твердое, ломая ногти, я цепляюсь сперва одной, затем другой рукой. Из сруба выступает немного одно стропило в мокрой плесени, за него-то я и хватаюсь. Я продолжаю барахтаться, запрокидываю вверх голову и кричу ужасным, нечеловеческим голосом. Брызги кипят вокруг меня, отвратительная вода заливает рот, уши, ноздри. Темно, сыро. И высоко надо мной квадрат темно-синего неба, несказанно желанного. Небо дрожит, дробится от всплесков воды. И так хочется очутиться наверху, и так остро, жадно я чувствую: там тепло, солнце, жизнь, а здесь мрак, ужас и смерть! – И мне уже не холодно, а жарко, и я весь горю. Горло сжимают спазмы. Плавает мертвая лягушка белым брюхом вверх, с распластанными лапками; стараюсь, чтобы вместе с водой она не попала мне в рот, и содрогаюсь от отвращения. Неизвестно, какое проходит время. Наверху показывается голова в лохмах, в бороде. И голова и плечи кажутся огромными. Я нахожу еще силы подумать: Берендей. Берендей, держась за бадью, раскорячив ноги и упираясь ими и ручищами в углы сруба, спускается вниз ко мне.

Берендей, дьячок Николаич. Спустившись, он долго не может оторвать моих пальцев от стропила и, когда справляется со мной, в моей руке все же остается гнилушка. Наверх нас вытягивают соседи. Еще и в избе я не выпускаю из рук той гнилушки, покудова совсем не прихожу в себя. Матери моей сергунькин отец, между прочим, позже сказал:

– Дивиться можно, матушка, как это он сумел зацепиться за сруб. Я опосля осмотрел колодезь: сруб-то весь гладкий да склизкий, только в одном месте и есть за что ухватиться, и то не взрослому… И вот, поди ж ты, это самое место и нашел. Живуч будет мальчонка-то, право мое слово!..

Спустя несколько дней мы сумерничали с отцом. Он стал было рассказывать сказку про лягушку-квакушку. Я хмуро и решительно перебил отца:

– Про лягушку-квакушку на надо. Рассказывай про другое.

– Почему же не хочешь? Ведь это твоя любимая сказка. Я упрямо и кратко объявил:

– Не надо…

…Отца, по личной его просьбе, перевели в другой приход, где не было реки. Это ему не помогло и он умирал от чахотки. Он уже почти не поднимался с дивана, и сквозь подрясник плечи его выпирали сиро и жалко, а на пальцы его я боялся смотреть: до того они высохли. Иногда отец сажал меня около себя, тихо гладил по голове, перебирал пряди волос, а я не знал, что ему сказать и что делать с собой. Ночами он, прислонясь к спинке дивана, усердно молился, читал кафизмы и акафисты, и лампадка в переднем углу теперь теплилась день и ночь. Вечером, однажды, я слышал: после обычных молитв отец, пристально глядя на иконы и задерживая истово на лбу трехперстие, через силу шептал:

– Даруй мне, господи, скорую и легкую кончину, призри и не оставь сирот моих без попечения и милости твоея.

Я понял: отцу худо, и он нас, меня и Лялю, очень любит; в тот вечер я не отходил от отца и старался развлечь его шумными играми. Отец пытался улыбаться. В кухне мама часто плакала. Плакали и Груня, и кухарка. Глядя на них, и я плакал. Меня жалели и называли «горемышным», и мне было жалко себя.

После соборованья отец попросил привести меня и Лялю. Он полулежал, откинувшись на горку подушек. Его изнурял пот, грудь высоко и неровно вздымалась; в ней что-то застревало, свистело и шипело. Отец долго молча на нас смотрел. Я держал Лялю за руку. Мы тоже молчали. Отец, сделав движение головой, будто ее приподнимая, еле слышно вымолвил:

– Какой ты еще крохотный! Совсем мальчик-с-пальчик! А Ляля и того меньше. Жить тебе придется без меня, дружок. Лялю не обижай, не забывай ее. Помни, одна у тебя сестрица. Сироты вы оба. Надеяться вам не на кого…

Я с готовностью сказал:

– Нет, Лялю я не забуду. Я и тебя не забуду, когда помрешь, буду ходить к тебе на могилу. – Подумав, деловито прибавил: – Зимой, пожалуй, в могиле холодно; ты тулуп свой возьми.

Мать толкнула меня в плечо.

Отец взял наши головы, мою и лялину, заглянул глубоко в глаза, перекрестил нас трясущимися руками, поцеловал в лоб и отвернулся к стене.

Мама прошептала:

– Иди на кухню играть в коняшки.

Я побежал на кухню и играл там в коняшки.

Ночью отец скончался.

В гостиную, где он лежал, нас не пускали. Забывали вовремя кормить. Мы испуганно и подавленно следили за старшими. Перед выносом мама приодела и вывела нас к панихиде. По середине гостиной стояли два сдвинутых стола и на них – обитый черной материей длинный, безобразный ящик. В ящике лежало что-то очень изжелта-белое и неподвижное. Я понял: это мой мертвый отец. Нос чуждо и нелепо задирался кверху. От гроба и от белого отца источалась тошноватая тишина, и она не смешивалась ни с тихим и сдержанным разговором причта, родных и знакомых, ни с позвякиванием кадила, ни с плачем матери. По обеим сторонам ящика стояли подсвечники, затянутые белым ситцем, и в них желтели огоньками свечи. Комнату убрали хвоей, и запах ее смешивался с синим и постным запахом ладана. Все это было страшно, но я не поверил смерти. Мне дали свечу. Стоя и слушая панихиду, я вспомнил, что скоро рождество христово, придут из села славить, затем уберут елку, развесят хлопушки, разные подарки, а на самой верхушке под потолком заблестит вифлеемская звезда, та самая, с какой путешествовали волхвы. Хотелось, чтобы мне подарили пистолет и книгу с раскрашенными картинками.

На лбу отца что-то было наложено. Что бы это такое? Я сделал два, три робких и неполных шага туда, где в ризах служил священник. Мама потянула меня за рубашку назад. Лежавшее на лбу у отца не давало покоя, и я стал думать, как лучше и скорей мне приблизиться к гробу. Старшие часто опускались на колени, и я стал тоже делать земные поклоны и понемногу и незаметно стал подвигаться к причту. И опять мама за рубашку одернула меля. Я не сдавался и вновь, кланяясь, двигался вперед. Груня взяла меня на руки, и я увидел, что лоб отца обвит бумажкой и на ней золочеными буквами что-то написано. Отец лежал враждебный, до странности спокойный, сдвинув ноги пятками вместе, очень длинный. Один глаз, правый, был приоткрыт, и отец будто подглядывал, что кругом делается. На него страшно было смотреть, и в то же время он притягивал к себе. Я отворачивался, но жуткое любопытство заставляло меня опять на него взглядывать. И я желал, чтобы отца скорей похоронили. И глядя на мертвое тело я с особей остротой чувствовал себя живой личностью в огромном безбрежном мире, который мне противопостоит.

В церкви я с отвращением приложился к холодным синим губам мертвеца, а Ляля, когда ее поднесли к нему, громко закричала, спрятала свое лицо в плечо Груни и не простилась с отцом.

Когда ящик спустили в могилу и на его крышку посыпались мерзлые комья, мама бросилась в яму, ее схватили за ручку и за бархатную шубейку.

Вечером я спросил старших, что будет с отцом. Мне сказали: настанет время и отец воскреснет.

Я нашел, что так и должно быть и иначе быть не может.

Несколько ночей я боялся засыпать без старших и спрашивал, крепко ли прибита крышка к отцовскому гробу гвоздями.

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия. Были года - давно они прошли, - когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским , псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре , отпускали дьячить ; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание - не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и, наконец, доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия . Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и. нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными ; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отравлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами, церковными и консисторскими писцами; но наполовину шаталась без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры - оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только по полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Iбольшая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например Митаха, Элпаха, Тавля, Шсстиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: Оурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура, - крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской, а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами; они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова - никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливаетсяя удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

Братцы, примите меня.

Гусь свинье не товарищ, - отвечали ему.

Этого не хочешь ли? - проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

Пока по шее не попало, убирайся! - прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и отерпелся с грубым обращением.

Господа, с пылу горячих!

Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля - четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.

Ну! - сказал Тавля.

Гороблагодатский положил на стол руку, растопырив на ней пальцы. Тавля разместил на руке его пять небольших камней самым неудобным образом.

Валяй! - сказал он.

Тот вскинул кверху камни и поймал из них только три.

За два! - подхватили окружающие.

Пиши, брат, к родителям письма, - прибавил Тавля с своей стороны.

Гороблагодатский, ничего не отвечая, положил левую руку на стол. Тавля кинул камень в воздух, во время его полета успел с страшной силой щипнуть руку Гороблагодатского и опять поймал камень.

Толпа захохотала.

Игра в камешки, вероятно, всем известна, но в училище она имела оригинальные дополнения: здесь она со щипчиками , и притом щипчиками холодненькими, тепленькими, горяченькими и с пылу горячими , которые доставались проигравшему. Без щипчиков играла самая молодая, самая зеленая приходчина , а при щипчиках с пылу горячих присутствует теперь читатель.

Серия рассказов о бытности учеников ярославского духовного училища, современной бурсы по впечатлениям непосредственного участника, изложенные в духе той субкультуры, которая тогда сложилась и царила в гнезде будущих неугомонных персонажей церковной действительности.

Очерки Ярославской бурсы. Произведение о внутренней жизни Ярославского духовного училища конца 90-ых глазами непосредственных участников из Переславля. Написано в виде небольших рассказов вне хронологического или сюжетного порядка. Основная линия это показ сложившейся тогда субкультуры бурсаков, внутренних понятий среды, идейных направлений и перипетий судеб.

Очерки относятся к периоду, когда в этом заведении ещё была своя особенная самобытная атмосфера. До эпохи вертикали власти в церковной организации и закручивания гаек.

…Николай положил ручку, потому что тот промежуток между концом предобеденных занятий и обедом, когда можно сделать что-то из своих личных дел, закончился пронзительным звонком по училищному общежитию, где обыкновенно пребывали все бурсаки в ожидании этого самого чувствительного момента дня. Собственно Николай и есть Гоголь из рассказа. Его творческая натура требовала литературного самовыражения, что он и делал в свободные промежутки времени, но … сейчас он, как и все в диком потоке ринется в трапезную, находящуюся на два этажа ниже.

Бег в трапЕзу.

Это было некой традицией бурсаков. Когда звучал звонок к обеду они, до того мирно расположившиеся по всем возможным удобным местам, мгновенно срывались с мест и мчались горланившим потоком вниз. Можно подумать, что эта гонка имела своим смыслом успеть занять место в столовой? Но нет. У каждого там было своё, навсегда определённое место, на которое никто не покушался. Дикий марш – бросок через два этажа это выражение неудержимой и бурлящей энергии, которую, в условиях нахождения в духовном училище, трудно было выразить положительно. И вот, найдя первобытное удовлетворение в такой разминке, все располагались по едательным местам, ожидая, когда дежурные разнесут всё по столам.

В трапезной.

В трапезной всё было уже чинно и культурно, с одной стороны присутствие инспектора и поварих, а с другой, наличие занятия для животной натуры, делали своё дело и все сосредоточенно работали ложками. Обыкновенно за трапезой читались жития святых Дмитрия Ростовского, которые учиненный чтец мерно, в меру своих способностей к чтению, бубнил у аналоя. Насыщающаяся масса бурсаков как будто бы внимала рассказу, но в самом деле, чтение как правило было трудно понимаемо по причине косноязычия большинства бурсаков, и поэтому они вели негромкие келейные беседы в пределах досягаемости.

О чём же разговаривали в столь важный момент ученики. За столом первого курса обсуждалась проблема продолжения банкета в кельях и для этого снаряжались очередные ходоки, в задачу которых входило стянуть несколько батонов белого хлеба при выходе из трапезной, где располагалась хлебная кладовка. Более ответственная задача добычи сахара возлагалась на дежурных по кухне у которых мог быть момент доступа в закрывающийся на ночь шкаф с самым интересным.
Второй курс не утруждал себя столь приземлёнными заботами и рассуждал о вещах возвышенных, например – у кого больше пузо, у отца протодьякона или у секретаря епархии. Такой, кажущийся непосвящённым людям вздорным, вопрос имел в своём существе много нюансов, которые дискуссионно обсуждались в среде старшей братии.
За трапезой присутствовал некий захожий иеродьякон. Он как водится сидел за гостевым столом и мерно жевал свой постный гарнир. По чудесному стечению обстоятельств, обыкновенно вынужденная постная трапеза бурсаков была развлекаема изрядными кусками печёнки. Видимо это как то отразилось на физической конституции неокрепших морально молодых организмов и в трапезной усилилось общее оживление. Разговоры стали приподниматься над обыкновенной обыденностью и вот, общая благопристойность озарилась репликой впившегося в резиновый кусок печёнку философа: «А печёночка, ну разве можно это променять на монашество». Реплика явно предназначалась иеромонаху. Но тот, на своё счастье, почёл за лучшее не реагировать, и это было правильно т.к. за любой его реакцией последовал бы вал шуток и острот на тему монашеского жития.

Духовные разговоры.

Не услышав желаемого результата, Философ, не могший уже более сдерживать своего бушующего критического пафоса, решил обратиться к теме житийных чтений, которые как всегда никто не слушал.
— А вы знаете, что Дмитрий Ростовский взял тексты житий с латинского источника т.н. «Гольден легендс» и многое без соответствующей православной обработки?
— Да, период упадка, семнадцатый век, начало проникновения западного влияния в Россию – Отозвался, считавший себя серьёзным учеником Мишка большой из-за стола второкурсников.
Вообще его прозвище соответствовало его внешности. Он действительно был большой угрозой всему, нарушающему порядок, заведённый вторым курсом для пространства духовного училища. И, в случае нарушения оного, мог быть непосредственным исполнителем возмездия за дерзость. Кроме того, он, в меру своего понимания, старался учиться, что уже было большим личным достижением в общей атмосфере, равнодушной к любому интеллектуальному движению.
— Вот мы его святым почитаем, а он, между прочим, учился в иезуитском коллегиуме в молодости — развивал тему Философ.
— Это было вынужденным шагом, для того чтобы получить образование, он же жил в Малороссии, где до Петра Могилы не было высших православных учебных заведений – ответствовал также проснувшийся за своим столом инспектор, которого в остальное время можно было не заметить т.к. ученики не воспринимали его всерьёз и он как тень сопровождал стихию передвижения массы бурсаков. Однако он, за год до того окончивший это духовное училище, и тоже считавший себя серьёзным учеником, на этот раз решил сделать наставление неправильно развивавшейся мысли подопечных.
— А вы знаете, что тогда при поступлении в иезуитский коллегиум православные юноши обязаны были принимать католичество? – не унимался Философ
— Да, это возмутительный факт. И нас ещё заставляют слушать эти окатоличеные жития, которые написаны ужасно тоскливым языком – вступил в разговор Гоголь, обыкновенно разделявший мысли Философа, но имевший своё стилистическое видение проблем.
— Тогда уж надо говорить обо всех тогдашних заметных иерархах. Большинство из них получали образование на Западе и конечно принимали на время католицизм, чтобы потом с ним грамотно бороться. Сам Пётр Могила был таким, но именно он основал оплот православного интеллектуального отпора католическому влиянию в виде Киевского коллегиума, ставшего потом Киево-Могилянской академией – Добавил Инспектор.
— Конечно, боролись так, что наводнили наши учебники католическими идеями и учениями. Взять хотя бы учение о семи вселенских соборах, которое католики придумали для себя, потому что в последующих они не участвовали. Тот же Великий Свято – Софийский собор был вполне вселенским — продолжал Философ.
— Да и не только в учениях. Известный Большой требник Петра Могилы, из которого потом произошли наши требники списан с католических чинопоследований – добавил Михаил Большой.
— Наш чин Пассии списан почти полностью с католического источника однако же всё равно имеет православный характер – возразил Задвижник. Так называли ученика второго курса, отличавшегося неестественной для бурсака любовью к церковным службам, по своей воле посещающего их все, за что и получил сие прозвище.
— Это только задвижникам может так показаться, которые зависают на службах как на наркоте – съязвил Нирванист. Это ученик второго курса Алексей Нирванист, прозванный так за своё увлечение восточной культурой, что выражалось у него в чтении китайских стихов и выращивании бансаев на окне общежития.
Задвижник ничего не ответил на это, потому как его чрезмерная любовь к службам, не понимаемая остальными бурсаками, была его личной болью, и он не считал возможным вступать в прения по этому поводу.
— Ладно, хватит рассуждать, все уже дохавали, давайте молиться – резонно вставил Мишка Беларус, ученик первого класса, но старавшийся играть некую организационную роль. Интеллектуальных интересов не проявлял, но и тупым не был.
Все восприняли его призыв как своевременную мысль и запели послеобеденную молитву «Достойно есть».

Что такое ярославская бурса.


Теперь следует вкратце сказать о том, что же представляло из себя духовное училище, в стенах которого разворачивается предлагаемая читателю история. Это духовное училище или бурса располась в славном древнем городе Ярославле и относилась к Ярославской епархии, которой оно, по всей видимости, совсем не было нужно, а существовало для галочки. Таким образом, Духовное училище было нежеланным ребенком, на которого не выделялись средства из епархиального бюджета, и оно существовало усилиями и трудами её первого и главного ректора протоиерея Николая Лихоманова. Сей уважаемый человек не был ни либералом, ни ультрафарисеем в церковной политике, хотя и являлся духовным чадом такого одиозного духовника как архимандрит Наум из Троице – Сергиевой Лавры, после наставлений которого люди обыкновенно теряли здравый смысл. Видимо жизненный опыт и душевное добродушие не давали вполне развиваться тлетворному духовно – прелестному влиянию. Впрочем, влияние «старца» Наума ещё будет встречаться нам в нашей истории.
Так вот Духовное училище было заведением весьма специфическим т.к. не будучи поддержанным руководством епархии, его существование полагалось на волю случайных пожертвований. Кроме того, оно не имело официального статуса, как семинарии и по этой причине не было привлекательно для потенциально хороших и старательных семинаристов, поступавших в серьёзные семинарии. В Училище же поступали обыкновенно люди всякого сорта, которых в приличное заведение не взяли бы ни под каким видом. Реже сюда попадали представители искренней православной молодёжи, которым тоже было бы худо в устроенной семинарии, а здесь у них была возможность воспитываться по своему вкусу. В общем, здесь было всякой твари по паре. И из этого конгломерата вывелась особая порода бурсаков, резко отличавшаяся от представителей прочих духовных заведений яркостью типов и характеров по причине царившей в данной бурсе свободы.

Распорядок жизни бурсы.

День в Духовном училище имел следующий примерный распорядок:

В семь часов подъём, далее утренняя общая молитва в училищном храме.
После молитвы завтрак в трапезной. После того начинаются занятия, состоящие из четырёх полуторачасовых занятий прерываемых часом перерыва на обед. По окончании занятий начиналось время для подготовки домашних заданий и личных дел. Всё это плавно перетекало в ужин и вечерние общие молитвы. Кроме общего распорядка были ещё индивидуальные задания называемые послушания, назначаемые регулярно по списку каждому бурсаку и заключались они в работе по кухне или по храму. Ребята, поющие в церковном хоре, обыкновенно были заняты на службах и тем самым избавлялись от прочих послушаний.
Итак, день заканчивался вечерними молитвами в восемь часов, и надлежало всем готовиться ко сну. Тьма опускалась на здание духовного Училища, предлагая окунуться в свой мирный покой и безмятежность его обитателям. Двор замирал. Последние служащие расходились по домам. И…общежитие училища пробуждалось для настоящей жизни. Начиналось активное сообщение между комнатами первого и второго курсов. В комнате второго курса обыкновенной затевался второй ужин, поэтому сие место было центром притяжения всей бурсацкой общественности. Комната набивалась всеми кому не лень, и каждый находил кружок по интересам. Кто играл в шахматы, кто обсуждал последние училищные новости. Некоторые пытались учить уроки, но это было безнадёжным делом т.к. в комнате стоял гвалт и совершалось всеобщее движение всего. Наиболее решительные представители бурсаков занимались подготовкой очередной порции самогонки, другие же держались поблизости от огромной сковороды, где жарилась традиционная вечерняя картошка, с чем Бог пошлёт. Нирванист, как ответственный за всё экзотическое, сочинял свой рецепт чая на этот вечер, куда входило всё, что может дать ароматный вкус, кроме собственно чая, всегда бывшего в дефиците.
Продолжение следует…

Нирванист и Философ.

Да, это был тот самый момент, который позже вспоминал Нирванист, как начало своих приключений — только не знал он, в каком же смысле употреблять это слово, ибо встреча с Философом резко изменила его жизнь в смысле попадания во всевозможные необычные до той поры ситуации. Но не будем об этом, это дело ещё далёкого будущего.
А в тот момент светило солнце, ещё достаточно тёплое осеннее солнце, чтобы заматеревшие бурсаки, окончившие уже целый курс этого иезуитского учреждения, смогли потешить свои разнеженные нифиганеделанием тела на свежем воздухе. Надо сказать, что они не были любителями подвергать свою нежную натуру такому происшествию, как поход по улице без особой на то причины, каковой могло стать лишь что-то жизненно необходимое, как, например, поход за пивом в соседствующую c забором бурсы алкогольную палатку. Туда они готовы были пробираться даже в обход всех хитроумных постов, устрояемых изощрённо инспектором по вечерам, рискуя, несомненно, попасть на внеочередные и не самые тёплые послушания, то бишь наряды, на кухню мыть посуду, к примеру.
Но мы, опять же, не об этом. В общем, светило солнце. Небольшая прохлада уже давала о себе знать в небольших, но пока ещё вялых взмахах ветра, поднимающего мусор бурсацкого двора.
Нирванист был одет в потрёпанный камуфляж, стыриный непонятно где и в давнешнее забытое время. Однако это было достаточно неотмирно — ходить в потрёпанном одеянии, чтобы Нирванист не перестал уважать себя, ибо любая слишком приличная, на его взгляд, шмотка, могла разрушить то созерцательное состояние, которое он, как генератор, накапливал с такими трудами, т.е. всегдашним увиливанием от оных, в чём он проявлял чудеса изобретательности и героизма.
«Прибыло свежее мясо» — подумал он, осматривая выкатившийся горох нового набора бурсаков, которые ещё только преодолевали жуткие экзаменационные преграды, т.е. они были ещё абитуриентам. Однако и тут мы должны заметить, что в бурсе всё было не так, как в других учебных заведениях, ибо 99 % из тех, кто отважился сюда поступать, были гарантировано сюда приняты, ибо отважившихся было всегда меньше, чем могло принять в себя сие заведение.
«Откуда только набрали таких раздолбаев» — опять подумал Нирванист, оглядывающий небрежно кучку ещё всего боящихся новичков. «Эх, деградирует наше заведение, деградирует. То ли дело в наше время…» — и он предался сладостным воспоминаниям о тех эпических временах, о которых позже будет так много и пафосно рассказано во времена будущих пьянок, о которых мы заповествуем далее.
«И что? Нас будут сегодня кормить?» — этот возглас вывел Нирваниста из грёз о золотом веке заведения, из-под дремлющих бровей он окинул кучку ещё не оперившихся юнцов-абитуриентов, ища источник раздражительного шума.
«Хм, подумал он, уже жрать хотят, бездельники. Пожалуй, надо выяснить, кто тут есть кто. Эй, молодые, есть кто тут из вас из Переславля?» — Нирванист хотел выяснить это, т.к. в бурсе сформировалось что-то вроде клана из переславских, которые отличались от остальных дерзостью, остроумием и…нецерковностью, а также более других держались друг за друга, ведя какую-то особую политику, призванную максимально сделать их жизнь в бурсе приятной и беспроблемной.

Из толпы отделился один длинный и худой юноша, как-то сразу показавшийся Нирванисту чем-то подозрительным, и сказал, что он из Переславля.
«Ну здорово, я тоже оттуда» — Нирванист пожал руку и ещё раз осмотрел гардемарина церковной пучины. Кроме одухотворённого выражения лица, он заметил, что юный бурсак не прочь пользоваться из вполне житейскими благами, т.к. всё время косил взгляд на бурсацкую трапезную.
«Аа…скоро ли нас будут кормить тут?» — этот вопрос вызвал едва заметную усмешку у видавшего виды Нирваниста, который из всей этой толпы один знал, как, чем и когда их будут насыщать изверги-поварихи.
«Тайна сия за семью печатями, кои открываются приходом инспектора, попа и певчих из бурсацкого храма» — выдал Нирванист, делая голос намеренно басовым и церковно-пафосным.
«А что, не по расписанию кормят?» — ещё раз осведомился юный бурсак?
«Наше расписание — это наш отец ректор вкупе с инспектором и служащим батюшкой» — уже без пафоса и с заметным юродством выдал Нирванист.
«Слушай опытного человека» — обратился он к юному бурсаку — «у нас тут всё живёт по внутреннему негласному порядку. Мы делаем своё дело, а начальство своё — все делают вид, что мы церковно воспитываемся. Держись за старший курс, мы тут все вместе, стукачей нет по причине их неминуемой смерти, если таковые заведутся. Ты ведь из Переславля, должен будешь продолжать нашу земляческую традицию, когда я уйду на покой родных пенатов по окончании этого богоугодного заведения».
Нирванист с заметной тоской оглядел обшарпанные стены «богоугодного заведения», представив, что в родных переславских пенатах у него уже не будет такой довольной и халявной жизни, как здесь, и продолжал своё введение в жизнь бурсы.
«Знаешь, как называется это место?» — покровительственным тоном выдал Нирванист.
«Хм» — промямлил юный бурсак — «Ярославское духовное училище?» — неуверенным тоном продолжал он.
«Это для непосвящённых» — ещё более покровительственно снизошёл Нирванист — «На самом деле это «Ярославский дурдом Улыбка», а ещё «Пансион для халявщиков и дармоедов», так что, если будешь соблюдать законы нашего братства, то жизнь твоя будет легка и беззаботна».
Тут прозвучал характерный звонок с кухни, зазывающий не нуждающихся в особом приглашении бурсаков из всех уголков и щелей богоугодного заведения.

Утешение братии.

Морозные дышки лениво разбредались в воздухе. Да, это была чудная и пронизывающая ярославская зима, приносящая бодрость всякому бредущему тем прохладным вечером по улице.
Через дыру в заборе протискивались два субъекта в тёмном. Было видно, что их озадачила к движению по морозу какая-то важная и в то же время опасная миссия.

— Давай, пошагали, если здесь не будет, придётся топать до следующей.
— Влом такое дело, безблагодатно.
— Не духовный ты человек, Зуб, твоими телесами можно всю Сибирь обойти, а ты всё стонешь.

Наконец дыра в заборе была пройдена и две тени по заваленному строительным мусором пустрю бодро прошагали к арочному проёму старорежимного дома, выводящему на освещённую улочку.

— Ну чего, открыта эта обитель нашего утешения. Чё будем брать?
— Как и вчера: десяток тёмных, да дванадесять тех — прожевал Зуб, указывая на товар в лавке.

Далее парочка, отягощённая парой, сумок, слегка позвякивающих батареей содержимого, двинулась в обратный путь.
Подкравшись обратно к дыре в заборе, они зорко осмотрели бурсацкий двор. Там было тихо, редкий снег весело кружился у бледного фонаря, на административном этаже все окна были погашены.

— Зуб, давай иди первый, я тут сховаюсь.
— Я зайду на галерею к входу, оттуда посвечу тебе, если проход чист.

Зуб протиснул свои телеса через узкую дыру и резво проскочил в дверь, ведущую на второй этаж, где был вход в главные помещения бурсы.
Подойдя к двери, он тихонько стал её приоткрывать…
Хоть это и было ожидаемо, но всё же неожиданно с другой стороны дверь тоже стала открываться. Зуб отпрянул в темноту проёма галереи. В светящем зёве двери показалась неестественно большая фигура.

— Кто тут, ироды — прогремел голос.
— Это мы, из темноты прозвучал мягко так голос Зуба.
— Где вы там таскаетесь, старшая братия уже заждалась, требует утешения.
— А мы уже здесь, всё при нас — сказал поднимающийся с двумя заветными авоськами второй персонаж вечерней операции.

Все трое проникли в дверь, которая была с намерением плотно закрыта.

В комнате старших бурсаков царила полная общинность. Тут кто-то сидел на кровати и играл в шахматы, захватившие в это время почти всех тут, кто-то живо обсуждал последние епархиальные новости за чаем изготовления Нирваниста, кто-то нервно пытался учить урок, впериваясь в книгу, хотя это и было бесполезно в этом всеобщем гвалте.
Но, несмотря на явное разнообразие интересов и мотивов, по которым, якобы, здесь присутствовали все эти личности, все разом оживились и сосредоточились на одной и ясно поставленной, прозвеневшими в авоськах бутылями, задаче.

— Братия, не налетаем, соблюдаем благочиние — огласил собрание всё тот же персонаж больших габаритов.
— Эх, робята, щас бы колбасок домашних иль лещика с нашей речки — смачно проговорил Миша Хохол, потирая руки и медитируя на выставленной из сумок батарее.

Ну вот всё выставлено, разлито, нехитрая снедь выложена из заначеных тайников.
Далее всё шло обыкновенно, как это бывает и в прочих русских селениях. По мере уменьшения волшебной жидкости, увеличивался потенциал общения.
Однако же тут надо заметить, что беседы этой весьма духовной компании были не праздны, ибо они осознавали свою принадлежность к тем, кто чем-то особым выделен из всеобщей пьющей и занятой мирскими заботами массы мужчин и женщин российских просторов.

— Эк даёт наш отец Василий, опять хохму загибал на уроке, вместо того, чтобы знакомить нас историей русской Церкви — серьёзно так сказал Философ.
— А чем тебе не история, случай с Фёклой Семижоповой весьма примечателен — добавил Гоголь.
— А я и не против, истории смехотворные, однако ж и знания не дурно получить — более бодро продолжил Философ.
— Знания в книжках есть, а такие кадры не каждый день попадаются на нашем скорбном пути жизни — значимо вывел Миша Большой, тот самый, который обладал большими размерами и грузным голосом, внушающими уважение.
— Я не против, но вот отучимся мы здесь и что? Неучами растолкают нас по приходам, а дальше будем бабкам пересказывать всякую ересь, кою где-то и как-то услышали. Реальных знаний не хватает — возразил Философ.
— Лично я ни на какой приход не собираюсь — обозначил Нирванист свою позицию — я хочу уйти в горы и предаваться там медитации, а потом сделаюсь старцем и буду вам всем благословение раздавать. Вот тогда вы все попляшете, грешники этакие.

Всем понравилось настроение Нирваниста. Поступили предложения расширить регламент заседания. На этот раз посланы были Миша-Хохмач и Нелюбин.

Не прошло и пары минут, как сии достойные отпрыски Тутаевского благочестия выпорхнули из комнаты старшекурсников, но вскоре же они торопливо впорхнули обратно, спешно скидывая на ходу одежду.

— Лихоман вернулся. А с ним Михалыч — прощелыга. Сейчас стуканёт о нашем пире.

Комната пришла в движение. Младшекурсники, кои сознавали своё недостоинство пребывать в комнате старшекурстников, резко ретировались. Остальные прятали бутылки и чарки по ящикам и потайным щелям, рассаживаясь в благоприличных позах, упирая невинный взор в книгу, либо какое-либо хозяйственное дело вроде подшивание подворотничка бурсацкого кителя.

Прошло томительных минут пять, а может и больше. По коридору были слышны неспешные шаги, узнаваемые всеми совершенно однозначно — это Он, ректор и страшный фарисей — Лихоман.

Открылась дверь, в неё просунулась фигура в чёрном с ехидно улыбающимся беззубым ртом.

— Ну что, братия, как вы тут вечер проводите? — сказал Лихоман, метким взглядом подмечая неубранные улики пирушки.

Он сделал вид, что не заметил. Тут его взгляд упал на Философа, играющего в шахматы с Нирванистом. Философу, вообще-то, тут быть было не положено, ибо он был первокусником и всё такое.

— А ты что тут делаешь? — обратился к нему Лихоман.
— Батюшка, я тут в шахматы играю, да вот…и книжки читаем вместе — сказал Философ, подтягивая к себе с тумбочки первую попавшуюся книжку. Книжкой оказалось руководство по цветоведению, коим увлекался Нирванист.

— Ну, ну, занимайтесь, только не забывайте про распорядок. В десять отбой, за пределы общежития выходить нельзя. Отец инспектор присмотрит за вами.

Круг чтения.

Однако, продолжим наши бытописания современной бурсы. Кроме вышеозначенных приключений довольно банального характера, но оригинального исполнения, были и прочие стороны жизни наших бурсаков. В частности, чтение книг.
Занятию этому были причастны далеко не все, можно даже утверждать смелее — мало кто. Но эти \»кто\» того стоили, чтобы обратить на них наше весёлое внимание.
Как видно из предыдущего повествования, наречённый Философ был заводилой подобных порядков. Вместе с ним пагубной ересью — чтением книг заразились и другие жители обители расслабленных. Это Гоголь, Можжуха, Нирванист и некоторые другие персонажи, выведенные нами на втором плане.
Что же читали благочестивые бурсаки? Разумеется не то, что рекомендовали отцы-воспитатели. Но и не то, что ты, развращённый нынешним веком, читатель предположил сейчас в своём суетном уме.

Круг чтения был пёстр, изощрён и индивидуален. Посмотрим на персоналии.

Гоголь. Да, он читал Н. В. Гоголя, и считал оного вершиной русской словесности. Даже в своих сочинениях подражал ему.
Гоголь не ограничивался этим и читал подряд русскую классику, но особенно классику этого бурсацкого круга, о которой мы скажем дальше.

Классикой интеллектуалов бурсы были следующие произведения:

Очерки Бурсы. Помяловского.

В этом «антицерковном» произведении бурсаки с удивлением обнаруживали сходство духа дореволюционной бурсы и современной, несмотря на различия во внешнем устройстве. Дореволюционная больше была похожа на зону для малолеток.

Христа распинают вновь.

Никоса Казандзакиса. В этой истории греческого сельского юноши, проникшегося любовью ко Христу и Его образом, а потом вошедшего в резкое противоречие с бытовыми и религиозными представлениями со своими односельчанами, бурсаки видели образ своей веры, что светит ярким светильником во мраке современной церковной жизни, составленной из человеческой нечистоты, лицемерия, приспособленчества, корыстолюбия и властолюбия.
Из книги почерпнуты были фразы типа «козлобородая скотина».
Забавно, но никто из бурсаков тогда и не ведал, что этот самый автор написал скандальное «Последнее искушение Христа». Если б знали, читать бы точно не стали. Но таково было Провидение.

Михаил Смирнов. Переславский краевед.

Популярно и обязательно для чтения было введение к книге Михаила Смирнова «Переславль-Залесский», где автор описывает свою бытность в дореволюционной семинарии. Приведу выдержки из оного, вызывавшие особенный восторг бурсаков:

Вечные придирки и подозрения ректора довели меня до того, что я мечтал зарезать его. Громадные ножи, которыми на кухне резали хлеб, привлекали меня и казались подходящими для этого…

Когда я брал из канцелярии свои документы, я дал слово бежать из этого ведомства и отплатить монахам, когда будет возможность, полною мерой. Каждую рясу я возненавидел. Эта одежда для меня была символом мрака и злобы. Когда ночью мне снилось, что я ношу рясу, меня пробивал холодный пот…А при встрече и теперь её вид гадко жалил моё сердце…

Мда, для участников описываемого кружка интеллектуалов уже тогда вид рясы был гадок.
Все эти чтения приводили их к одному выводы — всё не так в церковной организации. И они дали зарок бороться с этой системой каждый в своём будущем звании. Это породило своеобразный революционный манифест, который называется \»Азбука православного революционера\», изложенный далее.

Азбука православного революционера.

Что такое революция? Какое негативное историческое наполнение имеет для нас это слово, но раз уж мы решились быть во всём правдивы, то лучше употреблять слова в их исходном значении. С латинского это слово «лат. Revolutio откатывание; круговорот» переводится как откатывание к предыдущему. Этот вариант перевода предпочтителен для нас, ибо выражает основную суть желаемого нами переворота – возвращение в духовной практике, церковной дисциплине и организации, интеллектуальной жизни к принципам святоотеческого богословия…

Товарищ Нирванист был особого мнения о круге чтения. Его занимали восточные мотивы: то бишь восточная философия, эстетика, литература. Видимо отсюда и его увлечение цветами, вернее издевательством над цветами — бансаями. Но народу нравилось, а духовное училище наполнялось множеством собранных отовсюду цветов, что резко оживляло обшарпанную обстановку.

Нирванизм.

Плодом его круга чтения была теория «нирванизма». Заключалась она во всеобщем пофигизме и расслабленности. Но, мой дорогой читатель, не подумай вульгарное. Это не то, что ты подумал. Нирванизм это нечто большее, чем на всё забивание и ничего не делание, это философия «действия без нарочитости», т.е. всякое усилие должно быть глубоко обосновано. Деяния не должны быть плодом суетных мотивов или потребностей. Истинные деяния глубоки и неспешны.
В общем, чтобы достичь нирваны, нужно избавить от ненужных забот. Вот как раз этим в бурсе все и занимались, в том числе и в круге чтения, избавляя свой утончённый ум от кирпичей кандовой церковной макулатуры, предлагаемой в качестве «душеполезного чтения».

Кураев равноапостольный.

Но с жадностью, с голодом бурсаки встретили появление сочинение Андрея Кураева. Его читали, его слушали на кассетах (дисков тогда ещё не было), на его выступления стремились с упорством фанатов.
Влияние Кураева на сообщество вольномыслящих бурсаков трудно преувеличить. Это был настоящий певец интеллектуального православного ренесанса. Его идеи напрочь ломали сложившиеся представления о церковной жизни, вере, духовной практике. Всё здание фарисейской «церковности» трещало и рушилось под этим потоком неизмеримой святоотеческой квинтэссенции.
Итак, именно Кураев стал автором, мыслителем, трубадуром появления не многочисленной, но очень упорной и активной прослойки православной молодёжи, составившей то, что мы теперь называем \»православный интеллектуальный святоотеческий ренесанс».
Да, ранний Кураев был ещё тот революционер , чего уже не сказать о теперешнем, пополневшем и закомпромисевшимся. Но мы помним его тем, тогдашним. И благодарны ему за то, что он открыл для нас мир настоящего Православия, а не того ни пойми чего, что можно встретить в виде «воцерковлённых».
Мы не воцерковляться желаем, а вохристовляться, господа фарисеи. Читайте Священное писание, а не «душеполезные» книжки вам подобных, забывших о сути нашей великой веры, которую вы променяли на ненавистные золочёные побрякушки.

Вот так. Чтение до добра не доводит. Я бы вообще запретил в семинариях книг, ибо они могут привести к неправильным мыслям. Воцерковляться надо по принципу:» Наши молодцы книжек не читают, мыслей не имеют». Аминь, товарищи.

Один день монаха.

Рассказ не написан с действительности, лишь передаёт некоторые мотивы и наблюдения, бытовавшие у выпускников славного заведения.

— Чёрт подери, опять новый день.

— Да, иду, иду, брат, акафист творил — пробасил монась, продирая глаза.

— Не спит архимандрит по утрам и мы вместе с ним. То ли дело на подворье, сам себе хозяин… Когда же чёрт его унесёт по святым местам…

Мысли новоявленного аэромонаха (иеромонах) Константина не были похожи на иисусову молитву, но на блаженном, не отягощённом истязаниями и постом лице, была вечная печать довольства и вселюбия, как и положено по уставу.

— Сейчас бы в трапЕзу пойти, а не долбиться об храмовую плитку вместе с послуханами и прочим сбродом. Нам, священномонахам, надо жить по своему уставу — чтобы по велению плоти.

Тут брат-монах блаженно улыбнулся, накинул мантию с клобуком и двинул шелестеть пОлами до места утренней братской молитвы.

В храме собралось несколько десятков братии, послушники и паломники. У царских врат наместник произносил возглас.

— Святой бахус, уже акафист… — мысли монася заметались, ибо он знал, что его непопадание на утреннее правило до акафиста был залёт, конкретный залёт. А отец наместник сёк такие темы на раз, хоть и стоял спиной к храму.

— Будто спиной видит, их архибандитство. Беда, беда. Приехал, окаянный. Хорошо, что не ночью, когда мы с избранной братией утешались в келии кагором и всем, чем Бог послал.

Мысли монася унеслись далеко-далеко, куда-то туда, где он был молод душой, свободен и счастлив. Наверное, в золотую пору, когда он, будучи ещё бурсаком, отжигал по ярославским кабакам со своим приятелем Нелюбом.

— Отец Константин — глухой бас вывел аэромонася из медитации — мы надеялись вас видеть к началу монашеского правила, чтобы вы возглавили молитву. Недавно вошедшему в новое священнослужение монаху полагается умножить труды на ниве молитвенной.

Монась даже и не заметил, как архимандрит оказался прямо перед ним. И, хотя поза и лице монася были дежурно молитвенными, нельзя было иметь много надежды на то, что что-то ускользьнёт от зоркого взгляда глубоко посаженных тёмных глаз архимандрита.

— Благословите, отец настоятель — нашёлся Константин дежурным жестом.

Архимандрит нехотя накидал ему крестное знамение и сунул пухлую лапу. Чмок, чмок, поцеловал с подобострастием его ручку монась.

— Ваше высокопреподобие — с солдафонским оптимизмом вывез монась — творил в келии акафист и келейное правило, не усмотрел начала братской молитвы.

— Трезвление — главная добродетель монаха. Мы не себе служим, а Богу, исполняя весь устав братский. Вам непременно следует совершить поклоны во искупление оплошности — Заключил архимандрит и деловито двинул далее по своим архиважным делам.

— Бандит, настоящий бандит — подумал монась. Опять поклоны. Надо договориться с храмовым служкой, чтобы подтвердил, что я поклоны сделал. Дам ему пузырь кагора для утешения.

И наш монашек плавно пошелестел в сторону трапезы, где какое-никакое, но ожидало утешение его пышной плоти…

Николай Герасимович Помяловский

Очерки бурсы

Зимний вечер в бурсе. Очерк первый

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия . Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре , отпускали дьячить ; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия . Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными ; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Большая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например, Митаха, Элпаха, Тавля, Шестиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: бурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура – крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской , а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами; они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова – никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливается удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

– Братцы, примите меня.

– Гусь свинье не товарищ, – отвечали ему.

– Этого не хочешь ли? – проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

– Пока по шее не попало, убирайся! – прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и стерпелся с грубым обращением.

– Господа, с пылу горячих !

– Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля – четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.