Это письмо Варлам Шаламов написал Александру Солженицыну в ноябре 1962 года. В нем речь идет, главным образом, о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича», опубликованной в 11-м номере журнала «Но-вый мир» за 1962 год. Текст письма цитируется по изданию: Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 6: Переписка / Сост., подгот. текста, прим. И. Сиротинской. - М.: Книжный Клуб Книговек, 2013.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну
Ноябрь, 1962 г.

Повесть очень хороша. Мне случалось слышать от-зывы о ней - ее ведь ждала вся Москва. Даже позавчера, когда я взял одиннадцатый номер «Нового мира» и вышел с ним на площадь Пушкинскую, три или четыре человека за 20-30 минут спросили: «Это одиннадцатый номер?» - «Да, одиннадцатый». - «Это где повесть о лагерях?» - «Да, да!» - «А где Вы взяли, где купили?» Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя ее сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счаст-ливые люди, ибо лагерь - школа отрицательная - даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей ее глубине, тонкости, верности. Это и в рецензиях видно, и в симоновской, и в баклановской, и в ермиловской. Но о рецензиях я писать Вам не буду.

Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это - лагерь с точки зрения лагерного «работяги» - который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Це-заря Марковича и не кавторанга. Это - не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом. В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан, и показан очень хорошо: этот страшный ла-герь - Ижма Шухова - пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заво-дили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выда-дут «весом», «сухим пайком » в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не ве-сят».

На каторге, в Особлаге, который много слабее на-стоящего лагеря. В обслуге здесь в/н надзиратели (надзиратель на Ижме - бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме". Где ца-рят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства, особенно воспитанного на романах Шейнина и погодинских «Аристократах». В ка-торжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря - лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно вылить через борт, около санчасти ходит кот - невероятно для настоящего лагеря - кота давно бы съели. Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоми-нания об Ижме.

Школа Ижмы - это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере. Есть еще одно огромнейшее дос-тоинство - это глубоко и очень тонко показанная кре-стьянская психология Шухова. Столь тонкая высокоху-дожественная работа мне еще не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всем - и в интересе к «красилям», и в любознательно-сти, и природном цепком уме, и умении выжить, наблю-дательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую при- ходится уважать, умная независимость, умное покорст-во судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие - все это черты народа, людей деревни. Шу-хов гордится собой, что он - крестьянин, что он выжил, сумел выжить и умеет и поднести сухие валенки бога-тому бригаднику, и умеет «заработать». Я не буду пере-числять всех художественных подробностей, свидетель-ствующих об этом, Вы их знаете сами.

Великолепно показано то смещение масштабов, ко-торое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы - высшее блаженство, а и более глубоких вещей: и с Кильгасом ему было нтереснее говорить, чем с женой, и т. д. Это - глубоко верно. Это - одна из важнейших лагер-ных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амор-тизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу - так выживу, а нет - не спа-сешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.

Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Сто-ит вспомнить только не выжатую тряпку, которую бро-сает Шухов за печку после мытья полов. Таких подроб-ностей в повести - сотни - других, не новых, не точных, вовсе нет. Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли немыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке - это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успеш-но (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуяслице », « ...яди», все это уместно, точно и - не-обходимо. Понятно, что и всякие «падлы» занимают полно-правное место, и без них не обойтись. Эти «паскуды», между прочим, тоже от блатарей, от Ижмы, от общего лагеря.

Необычайно правдивой фигурой в повести, авторской удачей, не уступающей главному герою, я считаю Алеш-ку, сектанта, и вот почему. За двадцать лет, что я провел в лагерях и около них, я пришел к твердому выводу - сумма многолетних, многочисленных наблюдений - что, если в лагере и были "люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу, со-хранили и сохраняли неизменно человеческие черты, - это сектанты и вообще религиозники, включая и право-славных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других «групп населения», но это были только оди-ночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми. В Вашем лагере хорошие люди - эстонцы. Правда, они еще горя не видели - у них есть табак, еда. Голодать всей Прибалтике приходилось больше, чем рус-ским - там все народ крупный, рослый, а паек ведь одинаковый, хотя лошадям дают паек в зависимости от веса.

«Доходили» всегда и везде латыши, литовцы, эс-тонцы раньше из-за рослости своей, да еще потому, что деревенский быт Прибалтики немного другой, чем наш. Разрыв между лагерным бытом больше. Были такие философы, которые смеялись над этим, дескать, не выдерживает Прибалтика против русского человека - эта мерзость встречается всегда. Очень хорош бригадир, очень верен. Художественно этот портрет безупречен, хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром (мне это предлагали когда-то неоднократно), ибо хуже того, что приказывать другим работать, хуже такой должности, в моем пони-мании, в лагере нет. Заставлять работать арестантов - не только голодных, бессильных стариков, инвалидов, а всяких - ибо для того, чтобы дойти при побоях, четыр-надцатичасовом рабочем дне, многочасовой выстойке, голоде, пятидесяти-шестидесятиградусном морозе, надо очень немного, всего три недели, как я подсчитал, чтобы вполне здоровый, физически сильный человек превра-тился в инвалида, в «фитиля », надо три недели в уме-лых руках. Как же тут быть бригадиром?

Я видел десятки примеров, когда при работе со слабым напарни-ком сильный просто молчал и работал, готовый перенести все, что придется. Но не ругать товарища. Сесть из--за товарища в карцер, даже получить срок, даже уме-реть. Одного нельзя - приказывать товарищу работать. Вот потому-то я не стал бригадиром. Лучше, думаю, умру. Я мисок не лизал за десять лет своих общих ра-бот, но не считаю, что это занятие позорное, это можно делать. А то, что делает кавторанг - нельзя. А вот потому-то я не стал бригадиром и десять лет на Колыме провел от забоя до больницы и обратно, принял срок де-сятилетний. Ни в какой конторе мне работать не разре-шали, и я не работал там ни одного дня. Четыре года нам не давали ни газет, ни книг. После многих лет пер-вой попалась книжка Эренбурга «Падение Парижа». Я полистал, полистал, оторвал листок на цигарку и за- курил.

Но это - личное мнение мое. Таких бригадиров, как изображенный Вами, очень много, и вылеплен он очень хорошо. Опять же, в каждой детали, в каждой подроб-ности его поведения. И исповедь его превосходна. Она и логична. Такие люди, отвечая на какой-то внутренний зов, неожиданно выговариваются сразу. И то, что он по-могает тем немногим людям, кто ему помог, и то, что ра-дуется смерти врагов - все верно. Ни Шухов, ни брига-дир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего своему товарищу, осо-бенно - работать. Может, он болен, голоден, во много раз слабее тебя. Вот это умение поверить товарищу и есть самая высшая доблесть арестанта. В ссоре кавто-ранга с Фетюковым мои симпатии всецело на стороне Фетюкова. Кавторанг - это будущий шакал. Но об этом - после.

В начале Вашей повести сказано: закон - тайга, люди и здесь живут, гибнет тот, кто миски лижет, кто в санчасть ходит и кто ходит к «куму». В сущности об этом - и написана вся повесть. Но это - бригадирская мораль. Опытный бригадир Куземин не сказал Шухову одной важной лагерной поговорки (бригадир и не мог ее сказать), что в лагере убивает большая пайка, а не маленькая. Работаешь ты в забое - получаешь килограмм хлеба, лучшее питание, ларек и т. д. И умираешь. Рабо-таешь дневальным, сапожником и получаешь пятьсот граммов, и живешь двадцать лет, не хуже Веры Фигнер и Николая Морозова держишься. Эту поговорку Шухов должен был узнать на Ижме и понять, что работать надо так - тяжелую работу плохо, а легкую, посильную - хорошо. Конечно, когда ты «доплыл» и о качест-ве легкой работы не может быть речи, но закон верен, спасителен.

Каким-то концом это новая для Вашего героя фило-софия опирается и на работу санчасти. Ибо, конечно, на Ижме только врачи оказывали помощь, только врачи и спасали. И хотя поборников трудовой терапии и там было немало, и стихи заказывали врачи, и взятки бра-ли - но только они могли <спасти> и спасали людей. Можно ли допустить, чтобы твоя воля была исполь-зована для подавления воли других людей, для медлен-ного (или быстрого) их убийства. Самое худшее, что есть в лагере - это приказывать другим работать. Брига-дир - это страшная фигура в лагерях. Мне много раз предлагали бригадиром. Но я решил, что умру, но бри-гадиром не стану. Конечно, такие бригадиры любят Шуховых. Бригадир не бьет кавторанга только до той поры, пока тот не ослабел. Вообще это наблюдение, что в лагерях бьют лишь людей ослабевших, очень верно, и в повести пока-зано хорошо.

Тонко и верно показано увлечение работой Шухова и других бригадников, когда они кладут стену. Бригади-ру и помбригадиру размяться - в охотку. Для них это ничего не стоит. Но и остальные увлекаются в горячей работе - всегда увлекаются. Это верно. Значит, что ра-бота еще не выбила из них последние силы. Это увлече-ние работой несколько сродни тому чувству азарта, ко-гда две голодных колонны обгоняют друг друга. Эта детскость души, сказывающаяся и в реве оскорблений по адресу опоздавшего молдавана (чувство, которое и Шухов разделяет всецело), все это очень точно, очень верно. Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей. Надо только помнить, что в бригадах ла-герных всегда бывают новички и старые арестанты - не хранители законов, а просто более опытные. Тяже-лый труд делают новички - Алешка, кавторанг. Они один за другим умирают, меняются, а бригадиры живут.

Это ведь и есть главная причина, почему люди идут ра-ботать в бригадиры и отбывают несколько сроков. В настоящем лагере на Ижме утреннего супа хвата-ло на час работы на морозе, а остальное время каждый работал лишь столько, чтобы согреться. И после обеда также хватало баланды только на час. Теперь о кавторанге. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В первой сцене - у вахты. «Вы не имеете права» и т. д. Тут некоторый сдвиг во времени. Кавторанг - фигура тридцать восьмого года. Вот тогда чуть не каждый так кричал. Все, так кричав-шие, были расстреляны. Никакого «кондея» за такие слова не полагалось в 1938 году. В 1951 году кавторанг так кричать не мог, каким бы новичком он ни был.

С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не дает себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и ви-дит повсюду караульные лагерные вышки. И не дает себе труда об этом подумать. Наконец, он прошел след-ствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И все-таки ни о чем не подумал. Он мог этого не ви-деть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подвод-ной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверх-ность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо. Не думает кавторанг и о бендеровцах, с которыми сидеть не хочет (а со шпионами? с изменниками родины? с власовцами? с Шуховым? с бригадиром?). Ведь эти бендеровцы - та-кие же бендеровцы, как кавторанг шпион. Его ведь не кубок английский угробил, а просто сдали по разверст-ке, по следовательским контрольным спискам.

Вот един-ственная фальшь Вашей повести. Не характер (такие есть правдолюбцы, что вечно спорят, были, есть и бу-дут). Но типичной такая фигура могла быть только в 1937 году (или в 1938 - для лагерей). Здесь кавторанг может быть истолкован как будущий Фетюков. Первые побои - и нет кавторанга. Кавторангу - две дороги: или в могилу, или лизать миски, как Фетюков, бывший кавторанг, сидящий уже восемь лет. В тридцать восьмом году убивали людей в забоях, в бараках. Нормированный рабочий день был четырнад-цать часов, сутками держали на работе, и какой работе. Ведь лесоповал, бревнотаска Ижмы - такая работа - это мечта всех горнорабочих Колымы. Для помощи в уничтожении пятьдесят восьмой статьи были привле-чены уголовники - рецидивисты, блатари, которых на-зывали «друзьями народа», в отличие от врагов, кото-рых засылали на Колыму безногих, слепых, стариков - без всяких медицинских барьеров, лишь бы были «спец-указания» Москвы.

На градусники в 1938 году глядели, когда он достигал 56 градусов, в 1939-1947 - 52°, а после 1947 года - 46°. Все эти мои замечания, ясное дело, не умаляют ни художественной правды Вашей повести, ни той действительности, которая стоит за ними. Просто у меня другие оценки. Главное для меня в том, что ла-герь 1938 года есть вершина всего страшного, отврати-тельного, растлевающего. Все остальные и военные го-ды, и послевоенные - страшно, но не могут идти ни в какое сравнение с 1938 годом. Вернемся к повести. Повесть эта для внимательного читателя - откровение в каждой ее фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладаю-щее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного - первое слово о том, о чем все говорят, но еще никто ничего не написал. Лжи за время с ХХ съезда было уже немало. Вроде омерзи-тельного «Самородка» Шелеста или фальшивой и не- достойной Некрасова повести «Кира Георгиевна». Очень хорошо, что в лагере нет патриотических разговоров о войне, что Вы избежали этой фальши.

Война полностью говорит там трагическим голосом искалеченных судеб, преступных ошибок. Еще одно. Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря - и заключенных, и начальни-ков, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги внутренней ее жизни определялась, в конечном счете, блатарями. Вся ложь, которая введена в нашу литера-туру в течение многих лет «Аристократами» Погодина и продукцией Льва Шейнина - неизмерима. Романтиза-ция уголовщины нанесла великий вред, спасая блатных, выдавая их за внушающих доверие романтиков, тогда как блатари - нелюди.

В Вашей повести блатной мир только просачивается в щели рассказа. И это хорошо, и это верно. Вот разрушение этой многолетней легенды о блата-рях-романтиках - одна из очередных задач нашей ху-дожественной литературы. Блатарей в Вашем лагере нет! Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Кот! Махорку меряют стаканом! Не таскают к следователю. Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами. Не бьют. Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще наби-том! Да еще и подушка есть! Работают в тепле. Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чуд-ный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время. Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, ко-гда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу.

В забойной бригаде золотого сезона 1938 года к кон-цу сезона, к осени оставались только бригадир и дневальный, а все остальные за это время ушли или «под сопку», или в больницу, или в другие еще работающие на подсобных работах бригады. Или расстреляны: по спискам, которые читались каждый день на утреннем разводе до глубокой зимы 1938 года - списки тех, кто расстрелян позавчера, три дня назад. А в бригаду при-ходили новички, чтобы в свою очередь умереть, или за-болеть, или встать под пули, или издохнуть от побоев бригадира, конвоира, нарядчика, надзирателя, парик-махера и дневального. Так было со всеми забойными бригадами у нас.

Ну, хватит. Поехал я в сторону, не удержался. Пере-счет бесконечный - все это верно, точно, знакомо очень хорошо. Пятерки эти запомнятся навек. Горбушки, се-рединки не упущены. Мера рукой пайки и затаенная надежда, что украли мало - верна, точна. Кстати, во время войны, когда шел белый американский хлеб, с подмесом кукурузы, ни один хлеборез не резал загодя, трехсотка за ночь теряла до пятидесяти граммов. Был приказ выдавать бригаде хлеб весом не резаный, а потом стали резать перед самым разводом. Именно КЭ-460. Все в лагере говорят «КЭ», а не «Ка». Кстати, почему «ЗЭК», а не «зэка ». Ведь это так пишется: з/к и склоняется з/к, зэки, зэкою. Невыжатая тряпка, которую Шухов бросает на вахте за печку, стоит целого романа, а таких мест сотни. Разговор Цезаря Марковича с кавторангом и с москвичом очень уловлен хорошо. Передать разговор об Эйзенштейне - не чужеродная для Шухова мысль. Здесь автор показывает себя как писателя, чуть отсту-пая от шуховской маски.

Обеднен язык, обеднено мышление, смещены все масштабы дум. Произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи. И еще один вопрос, очень важный, решен Шуховым очень верно: кто находится на дне? Да те же, что и на- верху. Ничем не хуже, а даже, пожалуй, получше, по-крепче! Очень правильно подписал Шухов на следствии протокол допроса. И хотя я за свои два следствия не подписал ни одного протокола, обличающего меня, и ни-каких признаний не давал - толк был один и тот же. Дали срок и так. Притом на следствии меня не били. А если бы били (как со второй половины 1937 года и позднее) - не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел. Отличен конец. Этот кружок колбасы, завершающий счастливый день. Очень хорошо печенье, которое не жадный Шухов отдает Алешке. Мы - заработаем. Он - удачлив. На!..

Стукач Пантелеев показан очень хорошо. «А прово-дят по санчасти!» Вот что такое стукач, вовсе не понял бедняга Вознесенский, который так хочет шагать в ногу с веком. В его «Треугольной груше» есть стихи о стука-чах, американских стукачах ни много ни мало. Я сначала не понял ничего, потом разобрался: Вознесенский называет стукачами штатных агентов наблюдения, «фи-леров», так их зовут в воспоминаниях. Художественная ткань так тонка, что различаешь латыша от эстонца. Эстонцы и Кильгас - разные люди, хоть и в одной бригаде. Очень хорошо. Мрачность Киль-гаса, тянущегося больше к русскому человеку, чем к со-седям прибалтийцам, - очень верна.

Великолепно насчет лишней пищи, которую ел Шу-хов на воле и которая была, оказывается, вовсе не нуж-на. Эта мысль приходит в голову каждому арестанту. И выражено это блестяще. Сенька Клевшин и вообще люди из немецких лаге-рей, которых обязательно сажали после - их было мно-го. Характер очень правдив, очень важен. Волнения о «зажиленных» воскресеньях очень вер-ны (в 1938 году на Колыме не было отдыха в забое. Пер-вый выходной получил я 18 декабря 1938 года. Весь ла-герь угнали в лес за дровами на целый день). И что радуются всякому отдыху, не думая, что все равно на-чальство вычтет. Это потому, что арестант не планирует жизнь дальше сегодняшнего вечера. Дай сегодня, а что там будет завтра - посмотрим.

О двух потах в горячей работе - очень хорошо. О сифилисе от бычков. Никто в лагере не заразился таким путем. Умирали в лагере не от этого. Бранящиеся старики - парашники, валенок, летя-щий в столб. Ноги Шухова в одном рукаве телогрейки - все это великолепно. Большой разницы в вылизывании мисок и в отирании дна коркой хлеба нет. Разница только подчеркивает, что там, где живет Шухов, еще нет голода, еще можно жить. Шепот! «Продстол передернули» и «у кого-то вече-ром отрежут». Взятки - очень все верно. Валенки! У нас валенок не было. Были бурки из ста-рой ветоши - брюк и телогреек десятого срока. Первые валенки я надел уже став фельдшером, через десять лет лагерной жизни. А бурки носил не в сушилку, а на починку. На дне, на подошве наращивают заплаты. Термометр! Все это прекрасно! В повести очень выражена и проклятая лагерная черта: стремление иметь помощников, «шестерок». Работу по уборке в конце концов делают те же работяги после тяжелой работы в забое подчас до утра. Обслуга человека - над человеком. Это ведь и не только для ла-геря характерно.

В Вашей повести очень не хватает начальника (большого начальника, вплоть до начальника прииско-вых управлений), торгующего среди заключенных ма-хоркой через дневального-з<аключенного> по пять руб-лей папироса. Не стакан, не пачка, а папироса. Пачка махорки у такого начальника стоила от ста до пятисот рублей. - Дверь притягивай! Описание завтрака, супчика, опытного, ястребиного арестантского глаза - все это верно, важно. Только рыбу едят с костями - это закон. Этот черпак, который дороже всей жизни прошлой, настоящей и будущей - все это вы-страдано, пережито и выражено энергично и точно. Горячая баланда! Десять минут жизни заключенного за едой. Хлеб едят отдельно, чтобы продлить удовольст-вие еды. Это - всеобщий гипнотический закон.

В 1945 году приехали репатрианты сменить нас на прииск Северного управления на Колыме. Удивлялись: «Почему ваши в столовой съедают суп и кашу, а хлеб берут с собой? Не лучше ли".» Я отвечал: «Не пройдет и двух недель, как вы это поймете и станете делать точно так же». Так и случилось. Полежать в больнице, даже умереть на чистой посте-ли, а не в бараке, не в забое, под сапогами бригадиров, конвоиров и нарядчиков - мечта всякого з<аключенно-го>. Вся сцена в санчасти очень хороша. Конечно, санчасть видела более страшные вещи (например, стук о железный таз ногтей с отмороженных пальцев работяг, которые срывает врач щипцами и бросает в таз) и т. д. Минута перед разводом - очень хороша. Холмик сахару. У нас сахар никогда не выдавался на руки, всегда в чае.

Вообще весь Шухов в каждой сцене очень хорош, очень правдив. Цезарь Маркович - вот это и есть герой некрасов-ской «Киры Георгиевны». Такой Цезарь Маркович вер-нется на волю и скажет, что в лагере можно изучать иностранные языки и вексельное право. «Шмон» утренний и вечерний - великолепен. Вся Ваша повесть - это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчит об этом, исказит правду эту - подлецы. Очень хорошо описана предзона и этот загон, где стоят бригады одна за другой. У нас такая была. А на фронтоне главных ворот (во всех отделениях лагеря по особому приказу сверху) цитата на красном сатине: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и ге-ройства!» Вот как!

Традиционное предупреждение конвоя, которое вся-кий з<аключенный> выучил наизусть. Называлось (у нас): «шаг вправо - шаг влево считаю побегом, прыжок вверх агитацией!» Шутят, как видите, везде. Письмо. Очень тонко, очень верно. Насчет «красилей» - ярче картины не бывало. Все в повести этой верно, все правда. Помните, самое главное: лагерь отрицательная шко-ла с первого до последнего дня для кого угодно. Челове-ку - ни начальнику, ни арестанту не надо видеть. Но уж если ты видел - надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему. Я рад, что Вы знаете мои стихи. Скажите как--нибудь Твардовскому, что в его журнале лежат мои стихи более года, и я не могу добиться, чтобы их показа-ли Твардовскому. Лежат там и рассказы, в которых я пытался показать лагерь так, как я его видел и понял.

Желаю Вам всякого счастья, успеха, творческих сил. Просто физических сил, наконец. В 1958 году (!) в Воткинской больнице у меня заполняли историю болезни, как вели протокол допроса на следствии. И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит!» И врачиха сказала: «В та-ких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли? » И похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальни-ка больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность. Вот поэтому-то Ваша книга и имеет важность, не сравнимую ни с чем - ни с докладами, ни с письмами. Еще раз благодарю за повесть. Пишите, приезжайте. У меня всегда можно остановиться.

Ваш В. Шаламов.

Со своей стороны я давно решил, что всю мою остав-шуюся жизнь я посвящу именно этой правде. Я написал тысячу стихотворений, сто рассказов, с трудом опубликовал за шесть лет один сборник стихов-калек, стихов--инвалидов, где каждое стихотворение урезано, изуродо-вано. Слова мои в нашем разговоре о ледоколе и маятнике не были случайными словами. Сопротивление правде очень велико. А людям ведь не нужны ни ледоколы, ни маятники. Им нужна свободная вода, где не нужно ни-каких ледоколов.

Материалы к биографии. 2012 г. 435 с.

Варлам Шаламов о Солженицыне
(из записных книжек)

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын...

У С/олженицына/ есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына - это безопасная*, дешевого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в «законе». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и /нрзб./ абстракций.

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын - неподходящий человек для этого.

Солженицын - вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно...

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведет себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии - это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил - в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына - это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности... Солженицын - писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский прием, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер /.../ Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих /нрзб./ чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов. - Колымские рассказы... Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым. Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) - навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», - ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?». А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет. - Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы все это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? - Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с С/олженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

«Знамя», 1995, № 6


Шаламов и Солженицын начинали как писатели-соратники по лагерной теме. Но постепенно они отдалялись друг от друга. К концу 1960-х Шаламов и вовсе стал считать Солженицына дельцом, графоманом и расчётливым политиканом.

Познакомились Шаламов и Солженицын в 1962 году в редакции «Нового мира». Несколько раз встречались в домашней обстановке. Переписывались. Солженицын дал добро на публикацию писем Шаламова к нему, но не разрешил печатать свои письма. Однако часть из них известна по выпискам Шаламова.

Шаламов сразу после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича» пишет подробное письмо с очень высокой оценкой произведения в целом, главного героя и некоторых персонажей.

В 1966 году Шаламов в письме отправляет отзыв о романе «В круге первом». Он высказывает ряд замечаний. В частности, он не принял, как неудачный и неубедительный, образ Спиридона, посчитал слабыми женские портреты. Однако общая оценка романа не вызывает разночтений: «Роман этот - важное и яркое свидетельство времени, убедительное обвинение».

Солженицына в ответ пишет ему: «Я считаю Вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособление».

В «Архипелаге» Солженицын цитирует слова Шаламова о растлевающем влиянии лагеря и, не соглашаясь с ними, апеллирует к его опыту и судьбе: «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего лагерника - так личность. Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли Вы собственную концепцию?».

После разрыва отношений (отказа Шаламова стать соавтором «Архипелага») изменились и отзывы о произведениях.

Вот отрывок из письма Шаламова 1972 года А.Кременскому: «Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы - всё другое. Лагерная тема - это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема - это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын. Но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно. Солженицын лагеря не знает и не понимает».

В свою очередь, Солженицын высказал упрёки по поводу художественного уровня произведений Шаламова, отнеся их к периоду дружеского общения: «Рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить нет цельности, а наволакивается, что помнит память, хотя материал самый добротный и несомненный».

«Я надеюсь сказать своё слово в русской прозе», - один из мотивов отказа Шаламова над их совместной работой по «Архипелагу». Это желание объяснимо и само по себе и на фоне успеха Солженицына, которого уже публикуют, и он уже известен на всю страну, а «Колымские рассказы» так и лежат в «Новом мире». Это позже мотив отказа будет соединен с определением Солженицына как «дельца». Пока же звучит (так запомнил и записал Солженицын) вопрос-сомнение: «Я должен иметь гарантию, на кого я работаю».

«Братья по лагерю», они не могли сотрудничать и, разойдясь, уже и не хотели понять друг друга. Шаламов обвинял Солженицына в проповедничестве и корысти. Солженицын, уже будучи в эмиграции, повторил непроверенную информацию о смерти Шаламова, а тот был ещё жив, но очень болел и жил впроголодь.

«Там, где Шаламов проклинает тюрьму, исковеркавшую его жизнь, - пишет А.Шур, - Солженицын верит, что тюрьма - это и великое нравственное испытание и борьба, из которой многие выходят духовными победителями».
Сопоставление продолжает Ю.Шрейдер: «Солженицын ищет путь сопротивления системе и пытается передать его читателю. Шаламов свидетельствует о гибели людей, раздавленных лагерем». Тот же смысл сопоставления и в работе Т.Автократовой: «Солженицын писал в своих произведениях, как калечила неволя человеческую жизнь и как, вопреки этому, душа обретала в неволе подлинную свободу, преображаясь и веруя. В. Шаламов писал о другом - о том, как калечила неволя душу».

Солженицын изображал ГУЛаг как жизнь рядом с жизнью, как общую модель советской действительности. Мир Шаламова - подземный ад, царство мёртвых, жизнь после жизни.

Непоколебимой была позиция Шаламова по отношению к труду в лагере. Он был убеждён, что этот труд может вызвать только ненависть. Лагерный труд, сопровождавшийся непременным лозунгом о «деле чести, доблести и геройства», не может вдохновлять, не может быть творческим.

Шаламов отвергает не просто лагерный труд, но, в противовес Солженицыну, любое творчество: «Не удивительно, что Шаламов не допускает возможности какого-то творчества в лагере. Может! - говорит Солженицын».

Вспоминая своё общение с Шаламовым, Солженицын задает самому себе вопрос: «Да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне - соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом»?».Пожалуй, стоит согласиться с возражением по этому поводу Л.Жаравиной: «Автор «Архипелага» открывает в своих героях религиозный центр, к которому стягивались основные линии их миропонимания и поведения. Но аналогичный центр есть и у Шаламова. Солженицын явно противоречит себе, когда, подчёркивая атеизм своего оппонента, заметил, что тот «никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы». При том, что Шаламов сам неоднократно говорил о своем атеизме, он всегда подчёркивал, что лучше всех и дольше всех в нечеловеческих условиях Колымы держались именно «религиозники».

Ещё одна позиция расхождения связана с вопросом о дружбе и доверии, доброте. Шаламов утверждал, что в страшных колымских лагерях люди настолько были замучены, что ни о каких дружеских чувствах говорить не приходилось.

Варлам Шаламов о Солженицыне (из записных книжек):

У Солженицына есть любимая фраза: «Я этого не читал».

***
Письмо Солженицына — это безопасная, дешёвого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы всё было в «законе».

***
Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

***
Солженицын — вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно.


***

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведёт себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии — это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил — в сто раз больше, чем у нас.

***
Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности. Солженицын — писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

***
Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский приём, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер. Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

***
Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

***
В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

***
На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

***
Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрёниного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им своё горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?».

А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем ещё тысячу лет.

Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы всё это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт, и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? - Что этого пока показывать не надо.

***
После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащённым.
***
«Знамя», 1995, № 6

***
В рамках помощи обществу имени Солженицына по сбору к 100-летнему юбилею полного портрета писателя и нобелевского лауреата, более ранние публикации:
- Однолагерник Солженицыну: «Зачем вы темнили в лагере, а потом на воле?»
- "Обвиняю вас, А. Солженицын, как бесчестного лжеца и клеветника" - письмо маршала В.И. Чуйкова Солженицыну
- « . По его самого и первой жены свидетельствам»;
- « » - так же по свидетельствам четы Солженицыных;
- « » - слегка переиначенные фразы (в т.ч. модуль «жить не по лжи») из программы НТС, Трумена, Бердяева.

Это было почти двадцать лет назад, на закате брежневской эпохи. Небольшая группа людей - человек сорок - провожала в последний путь писателя, почти забытого современниками.

Многие считали его уже давно умершим. "Варлам Шаламов умер", - заявил на весь мир А. Солженицын в Америке. А Шаламов тогда, в 70-е годы, еще ходил по Москве - его встречали на Тверской, куда он выходил иногда за продуктами из своей каморки. Вид его был страшен, его шатало как пьяного, он падал. Милиция "образцового коммунистического города" была начеку, Шаламова поднимали, а он, не бравший в рот ни грамма спиртного, доставал справку о своей болезни - болезни Меньера, обострившейся после лагерей и связанной с нарушением координации движений. (Эта справка, которую писатель всегда носил при себе в последние годы, есть в музее Шаламова в Вологде).

К тому же он был почти слепой, глухой, и в 1979 году, когда ему было уже 72 года, его поместили в интернат для инвалидов. Он был одинок, без семьи, и его навещали редкие друзья и знакомые, а также иностранные корреспонденты. В связи с этим не дремало и КГБ. В больнице он продолжал писать стихи. В них не было никакой политики, а было его, шаламовское, упорство:

Как всегда, обойдусь без свечи.
Как всегда, обойдусь без домкрата …

Агенты в штатском были и на кладбище, когда хоронили Шаламова. А всего на похоронах было человек сорок.

Зачем об этом вспоминать сейчас? Ведь многие детали известны. У всех, кто прочел "Колымские рассказы" Шаламова и оценил его писательское и человеческое величие, эти детали всегда вызывали чувство жгучего стыда за его судьбу. Как и за судьбу тех, кто был уничтожен и изуродован сталинским режимом. Тогда, в первые годы "перестройки", верилось, что этот стыд может стать очистительным для нашего общества.

К сожалению, этого не происходит. Два печальных факта, о которых я хочу сообщить, никак не связаны друг с другом, но каждый из них в отдельности может служить символом сегодняшней деморализованности России, символом ее новейшей истории.

В июне 2000 года в Москве на Кунцевском кладбище был разрушен памятник Варламу Шаламову. Неизвестные грабители оторвали и унесли бронзовую голову писателя, оставив одинокий гранитный постамент. Эти варвары принадлежат, несомненно, к наследникам той прослойки особо циничных уголовников, которых писатель хорошо знал в лагере и описал в своих рассказах. Это преступление, как и многие другие преступления в России, не раскрыто.

Второй факт произошел годом ранее. Александр Солженицын, вернувшийся из Америки, опубликовал в журнале "Новый мир" (№4, 1999 г.) свои воспоминания о Шаламове, которые можно назвать не иначе, как сведение личных счетов с умершим и беззащитным собратом по перу.

Читатель теперь узнает, что "Колымские рассказы" "художественно не удовлетворили" Солженицына. И с патриотизмом слабовато у Шаламова ("разве горит у него жажда спасения Родины?"). И с антисоветизмом ("Никогда и ни в чем, ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрека, всю эпопею ГУЛАГА переводя лишь в метафизический план"). И даже внешностью, кажется, был неприятен ("худое лицо при чуть уже безумноватых глазах"). Все это показывает, что автор "Архипелага ГУЛАГ", несмотря на почтенный возраст, не стал более объективным и толерантным в своих суждениях. Самое печальное, его резкий и бестактный выпад обойден молчанием в российской прессе (единственное исключение - отклик наследницы прав Шаламова, архивиста И.Сиротинской в №8 "Нового мира" за тот же год). Складывается впечатление, что либеральное российское общество наложило на себя обет в части критики Солженицына и продолжает в том же смысле традицию, сложившуюся в безгласные 60-е годы .

Вероятно, есть необходимость напомнить некоторые факты литературной жизни той поры, когда лагерная проза - правда о сталинском режиме - только выходила на поверхность, рождая волну разочарования и недовольства существующим строем, которая в конце концов привела к горбачевской "перестройке" и последующему катастрофическому развитию событий в стране.

Шаламов начал писать свои рассказы в 1954 г., когда вернулся после 17 лет колымских лагерей в Подмосковье и жил в глухом рабочем поселке. Еще раньше, работая лагерным фельдшером в тайге, он начал писать стихи. И то и другое не могло быть тогда напечатано и распространялось среди близких людей.

В одном из писем Шаламова Б.Пастернаку (1956 г.) есть знаменательные строки:

"Вопрос "печататься - не печататься" - для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые я перешагнуть не могу".
Писатель отвергает сам принцип приспособления к цензуре - он изначально ориентируется на правду как норму литературы и норму бытия. За этим - его огромная вера в неискоренимость абсолютных человеческих ценностей, которые, рано или поздно, вернутся в его страну. О каком-либо "воспарении" над действительностью, о стоянии "над схваткой" по отношению к Шаламову говорить было бы нелепо. Он в схватке участвует - по высшему духовному счету, будучи умудрен в той истине, что "искусство - бессмертие жизни".

В сущности, Варлам Шаламов, в пору работы над "Колымскими рассказами", мало соответствовал образу "писателя-подпольщика", нарисованному Солженицыным в книге "Бодался теленок с дубом" и имевшему отчетливую политизированную окраску. Шаламову ближе скорее образ пушкинского монаха Пимена, пишущего в келье "повесть плачевную" в надежде, что его услышат грядущие поколения, - с той лишь разницей, что вместо пименовского "добродушия" мы видим у Шаламова святое и праведное негодование, облеченное в необычайно сжатую, аскетическую художественную форму.

Отшельничество Шаламова в своих глубинных основах шло от заветов бескорыстного, чуждого всякого тщеславия подвижничества, столь характерного для российской духовной традиции. Примеров такого рода почти не встретить в современности. Не потому ли писатель остался в значительной мере непознанным и недооцененным?

Драматизм писательской судьбы Шаламова особенно остро осознается в сопоставлении с судьбой Солженицына. К 1962-му году, когда была напечатана повесть "Один день Ивана Денисовича", сделавшая Солженицына знаменитым во всем мире, Шаламовым было написано около 60-и новелл и очерков колымского цикла. Все вместе это составило бы достаточно солидный том. Но ни одно из этих и последующих прозаических произведений писателя не было, как известно, опубликовано в СССР при его жизни. Чем же отличались его рассказы от тогдашних произведений Солженицына?

Возьмем для начала одну вещь, датированную 1959 годом, когда Солженицын, по его собственному признанию, сделал "облегченный" вариант своего рассказа "Щ-854", ставший затем повестью об Иване Денисовиче. Шаламов тогда же написал рассказ "Последний бой майора Пугачева", рассказ о побеге из лагеря, проникнутый открытым восхищением беглецами, - такое не укладывалось ни в какие каноны даже оттепельной словесности. Это было, по сути, покушение на незыблемый догмат общественной идеологии: человек, несправедливо осужденный в сталинскую эпоху, должен был верить в справедливость и, ожидая ее, строго повиноваться единому для всех порядку. Подпольная партячейка со штудированием Маркса - пожалуйста. Вооруженное восстание - никак нет. Такой формы "сопротивления трагическим обстоятельствам" не принял бы ни один присяжный критик. Надо ли говорить, что Иван Денисович Шухов, с его не раз заклейменным "непротивленчеством", - прямой антипод майора Пугачева и его друзей?

Можно привести для сравнения и другой рассказ Шаламова, написанный в 1959 году, - "Тифозный карантин", где с потрясающей силой раскрыта психология лагерного "доходяги", обреченного на смерть. Его спасает не вера, не надежда, не любовь и даже не злоба, а первобытный инстинкт самосохранения, заставляющий вовсе забыть о ближнем. Он остается жить лишь благодаря обману - вместо него, прячущегося, на прииск, на верную смерть, отправлен кто-то другой. Причем этот рассказ более типичен для шаламовского творчества, так как воплощает его философию человека и утверждает мысль о могущественной силе "звериных инстинктов", которые правят миром более, чем принято думать. Рассказ может служить иллюстрацией универсальности положений психоанализа и экзистенциалистской философии, притом что Шаламов вряд ли знал о них - это его собственное художественное открытие, которое перекликается с выводами ученика З.Фрейда Б.Беттельхайма, бывшего узником Дахау и Бухенвальда . "Cоветский человек не может превратиться в животное, автор клевещет на советского человека!" - такими были бы, пожалуй, самые расхожие отзывы, будь этот рассказ опубликован в СССР сразу после его написания; и в пример критики приводили бы, наверное, Ивана Денисовича, который работает в лагере и радуется малым радостям.

Наконец, любопытно сопоставить рассказ Шаламова "Берды Онже", тоже написанный в 1959 году, с рассказом Солженицына "Случай на станции Кречетовка", опубликованном в 1963 г. Материал у обоих произведений схож - это жизнь железнодорожной станции в годы войны. В том и в другом случае реальную основу составляют факты мрачно-анекдотического характера. У Солженицына - как арестован старый интеллигент, по рассеянности назвавший Сталинград Царицыном. У Шаламова - как взамен потерянного заключенного конвоиры посадили в тюремный вагон первого попавшегося на базаре, не говорящего по-русски туркмена.

Что же здесь сопоставимо? Мера абсурдности? Она, пожалуй, одинакова. Очевидно, что у Солженицына акцент падает на разоблачение всеобщей «бдительности», которую олицетворяет молоденький лейтенант - дежурный. Тема важная, но, все-таки, не новая для 60-х годов. И герой, забывший, что известный город уже с 1925-го года носит имя "отца народов", не очень типичен для времен войны. Сожаление, пожалуй, единственное чувство, которое вызывает его незадачливость.

У Шаламова вывернут пласт куда более глубокий. Впервые (и единственный раз, кажется, до сего времени) с такой беспощадностью обнажена изнанка "несокрушимой дружбы народов". Произвол вершится над "нацменом" только потому, что он не говорит по-русски и поэтому беззащитен.

Наконец, самое красноречивое в этом сопоставлении: рассказ Шаламова занимает всего 4 страницы, в то время как рассказ Солженицына - целых 50. Если признать краткость и точность высшим достижением прозы (как считал Пушкин), то вывод напрашивается сам собой.

Легко понять, почему Шаламов достаточно сдержанно оценил "Ивана Денисовича". Отдавая должное достоинствам повести, он высказывал Солженицыну в письме резкие замечания, ставящие под сомнение правдивость сюжета: «Около санчасти ходит кот - невероятно для настоящего лагеря - кота давно бы съели… где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время». В большом шаламовском письме, посвященном этой теме, нет и намека на то, что «облегченный» характер повести был связан с приспособлением к цензуре, к тому, чтобы угодить вкусам «верхнего мужика» Твардовского и «верховного мужика» Хрущева. Шаламов не просто указывет на существование иного, несравненно более мрачного лагерного мира. Речь идет, в сущности, об ином уровне правды - правды без границ, без условностей - правды абсолютов. Позднее он напишет, что так называемая лагерная тема - «основной вопрос наших дней», что это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын и пять таких писателей как Лев Толстой. И никому не будет тесно".

Свою убежденность в этом он обосновывает тезисом: «Лагерь - мироподобен». Этот тезис подчеркивает, что тема сопротивления бесчеловечным обстоятельствам, «зубьям государственной машины», универсальна и непреходяща. Отсюда его вывод: «Мои рассказы - в сущности советы человеку, как держать себя в толпе» .

Неприятие прозы Шаламова в СССР было связано не столько с политическими причинами, сколько с эстетическими и философскими. Рассказы его лишены публицистического пафоса «обличения режима» - в большинстве случаев это простые, объективизированные «страшные картинки», затрагивающие вечные, экзистенциальные вопросы бытия. Это выходило за рамки не только советской, но и всей русской литературной традиции, противоречило массовой нормативной эстетике, общепринятому оптимизму и гуманизму. Внеидеологичность искусства у Шаламова имела свои исторические основания, перекликавшиеся с нравственными исканиями наиболее чутких представителей западной интеллигенции. Подобно тому, как Т. Адорно заявил, что «после Освенцима нельзя писать стихов», Шаламов считал, «что после Колымы литература должна радикально измениться». «Русские писатели-гуманисты второй половины 19 века несут на себе тяжкий грех крови, пролитой под их знаменем в 20-м веке». «Искусство лишено права на проповедь». «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает,» - в этих шаламовских максимах очевидно слышна и полемика с Солженицыным, который с середины 60-х годов вступает в открытую борьбу с режимом, опираясь при этом на консервативную русскую традицию (Достоевский) и моральный пример Льва Толстого. В одном из писем 1972 года Шаламов прямо пишет: «Солженицын весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века», «все, кто следует толстовским заветам, - обманщики», «такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут приносить только вред». По убеждению Шаламова, «возвратиться может любой ад, увы!» Свое мрачное предвидение он основывает на том, что в России не осознан главный урок 20-го века - «урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях» .

Уникальность столь отрицательного отношения к деятельности Солженицына особенно очевидна на фоне тогдашнего всеобщего восхищения ею в либеральных кругах в СССР и на Западе. Не случайно Шаламов стал в это время жертвой «либерального террора» - после его письма в «Литературную газету» с протестом против спекулятивных публикаций его «Колымских рассказов» в журнале «Посев» и других изданиях одиозной антикоммунистической репутации. Многие прозападно настроенные представители советской либеральной интеллигенции отвернулись от него, расценив этот шаг Шаламова как знак гражданской слабости, как «капитуляцию» писателя перед властями (именно это звучит у Солженицына и в его новейшем мемуаре). Однако письмо Шаламова было направлено прежде всего в защиту свободы художника от политической ангажированности. Это естественное желание сплеталось с лагерным опытом: он хорошо знал по лагерю, что значит «оказаться использованным» (Это слово на жаргоне заключенных имело двойной смысл: «поддаться на провокацию НКВД» или «стать жертвой сексуального насилия со стороны блатных»). Диссидентствующая московская публика желала видеть его, инвалида, героем. Эту публику он глубоко презирал. С придыханием рассуждавшая о Мандельштаме, она, между тем, без угрызений совести защищала диссертации о самых ортодоксальных поэтах советской эпохи. Не способная сама на какой бы то ни было поступок, она шельмовала писателей (не одного Шаламова) за якобы недостаточное мужество. «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН», - говорил Шаламов.

В письме в «Литгазету» писатель с гневом отверг претензии тех, кто желал его видеть своим союзником-антисоветчиком, «внутренним эмигрантом» солженицынского типа. С учетом приведенных выше высказываний, можно понять, что это была глубоко осознанная, принципиальная позиция, связанная с ясным пониманием последствий включения в политику, в решение глобальных проблем хрупкого мира, где наивное доброхотство может обернуться новым злом .

Интересно признание Шаламова в связи со стилистикой письма, которая многим показалась отнюдь не шаламовской, слишком прямолинейной. Он писал: «Если бы речь шла о газете “Таймс”, я бы нашел особый язык, а для “Посева” не существует другого языка, как брань» . Символично, что И. Бродский, оказавшись в эмиграции в том же 1972 году, напечатал в газете «Нью-Йорк таймс» письмо, выдержанное в спокойном и твердом стиле, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура…, я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре» . К слову сказать, Бродский за это не подвергся никакой обструкции со стороны либералов. Все это наглядно подтверждает, что излишне политизированное сознание часто выдает желаемое за действительное, назначая некоторым писателям ту роль, которая им органически не свойственна.

Пора обратиться к сложному и достаточно деликатному вопросу о том, прав или насколько прав оказался Шаламов в своем предвидении исторических последствий литературно-политической деятельности Солженицына? Тема эта требует, конечно, больших специальных исследований, и то, что будет изложено ниже, с неизбежностью схематично и субъективно. Тем не менее необходимость осмысления «феномена Солженицына» в свете сегодняшних перемен в России и в мире очевидна.

Прежде всего, вряд ли стоит переоценивать роль «диссидентской» литературы, и Солженицына в частности, во влиянии на кризис официальной идеологии в СССР. Кризис сложился в 70-е - 80-е годы в силу сложных объективных обстоятельств и неотвратимо требовал выхода. Образ «мессии», спасителя мира от «коммунистической заразы», ассоциирующийся с именем Солженицына, в немалой степени мифологизирован, в том числе и самим писателем. Несмотря на недовольство большинства населения СССР условиями своей жизни, скептическим отношением к престарелым вождям КПСС, широких антикоммунистических настроений в стране не существовало. Общество склонялось к идеалам «социализма с человеческим лицом», допускающего свободу выражения различных мнений, многоукладность экономики по типу НЭПа, причем достижение этих идеалов мыслилось эволюционным путем. Исходя из этих настроений М. Горбачев и начал «перестройку», которая казалась типичной для России «революцией сверху», т.е. инспирировалась властями перед лицом неразрешимых глобальных и внутренних проблем. И если бы Горбачеву удалось осуществить свой сценарий до конца, судьба творчества Солженицына и отношение к нему в России и в мире могли быть совершенно иными, чем сейчас, - скажем так, - более прохладными. Достаточно напомнить, что Президент СССР весьма сдержанно относился к Солженицыну, даже назвав его «монархистом». Конфуз был замят благодаря разъяснениям на ТВ советника президента, публициста Ю. Карякина.

Показательно, что первая публикация «Архипелага ГУЛАГ» в 1989 году в журнале «Новый мир» сопровождалась острыми дискуссиями, надо полагать, не только санкционированными сверху, но и искренними. В этих дискуссиях историософская концепция Солженицына вызывала жесткую критику. Для примера можно сослаться на материалы «Круглого стола» «Литературной газеты» от 17 января 1990 года под названием «История. Революция. Литература», где идеи автора «Красного колеса» были названы «ретроутопией».

За прошедшие 10 лет отношение к Солженицыну и его идеям в России неоднократно менялось. Если при Ельцине главным козырем был антикоммунизм Солженицына, то с приходом к власти Путина упор делается на его государственничество. (В принципе, в сложном конгломерате идей Солженицына могут найти нечто родственное даже ортодоксальные деятели КПРФ: «Ведь он всегда был против власти денег».) Тем самым подтверждается объективное наличие в энергетическом поле писателя разных потенциалов: разрушительного и созидательного, что закономерно при активном включении амбициозного художника, обладающего «харизмой», в политику.

Сегодняшняя ситуация в России в этом плане парадоксальна. С одной стороны, многие представители либеральной интеллигенции, даже те, кто ранее резко возражал Солженицыну, пошли «все дальше и дальше» и открыто называют себя антикоммунистами (не в смысле противостояния КПРФ, а в смысле полного отрицания того, что было осуществлено в России под флагом социализма). С другой стороны, повседневная жизнь страны, особенно в провинции, по-прежнему насыщена атрибутами советской эпохи (памятники Марксу и Ленину, названные в их честь улицы). Преподавание истории в школах России лишь немного модернизировано за счет усиления критики Сталина и Брежнева при сохранении пиетета к Ленину (Ленин как культовая фигура удален лишь из системы воспитания). Академическая наука также в основном придерживается прежней схемы политической истории страны: более пристальное изучение консервативных и оппозиционных большевизму политических тенденций начала ХХ века не привело к отказу от признания закономерности Октябрьской революции. Более того, усиливается интерес к нэпу как к альтернативе сталинизму . Налицо огромный разрыв между идеологией либеральной элиты и массовыми настроениями - разрыв, с предельной ясностью воплотившийся в неожиданном, хотя и прогнозируемом симбиозе новых государственных символов России. И то, что аргументация антикоммунистов в прямом, открытом диалоге о возвращенной музыке гимна Советского Союза оказалась демагогической и беспомощной в сравнении с «аргументацией улицы», простых людей, не желающих «потери смысла жизни», свидетельствует, на мой взгляд, о серьезном поражении тех, кто десять лет назад праздновал победу. Но вряд ли историю с гимном можно расценивать как знак возросших симпатий россиян к коммунизму, а тем более к Сталину. Причины здесь скорее психологические. Не случайно один крупный современный мыслитель вспомнил недавно афоризм Бальзака: «Жесткая щетка рвет мягкую ткань», приведя его в подтверждение своего совершенно справедливого вывода о том, что «смысловая каша», сумбур в головах людей есть результат нарушения меры критики, превратившийся в фактор разрушения» .

Вряд ли найдется другой писатель, кроме А. Солженицына, в чьих произведениях «мера критики» была бы превзойдена в такой же огромной степени. Это касается прежде всего его главной книги «Архипелаг ГУЛАГ», оказавшей беспрецедентное влияние на мировое общественное мнение в годы «холодной войны» и создавшей крайне негативный образ СССР как «империи зла». Нет нужды говорить, что известные круги на Западе были заинтересованы в массовом тиражировании «Архипелага». Свидетельства, что первое издание этой книги в «ИМКА-пресс» дотировалось секретным ведомством США , вероятно, будут дополнены со временем другими подробными фактами. Можно догадаться, что осознание автором "Архипелага" печальной истины о том, что его книги использованы довольно утилитарным образом, повлияло на его дискомфортное самочувствие в эмиграции. Возможно, этим объясняется декларативное отвержение им ценностей западной демократии, тяготение к православному фундаментализму и т.д. В то же время, настояв на первоочередной публикации именно "Архипелага", а не других произведений в СССР в годы «перестройки», Солженицын показал, что он сам заинтересован прежде всего в пропагандистском эффекте своей книги - убийственном, по его мнению, для «ненавистной коммунистической идеологии».

Почему же так быстро критическое отношение к «Архипелагу» в СССР сменилось его апологией? На этот вопрос ответить непросто. Многое зависело не только от радикализации перемен при Ельцине, но и от склонности либеральной интеллигенции к идолопоклонству, к безраздельному доверию литературным авторитетам (что отмечал и Шаламов).

Когда в России началась, по остроумному выражению М. Розановой (соиздателя вместе с А. Синявским журнала «Синтаксис»), «Солженизация всей страны», можно было наблюдать массу таких же метаморфоз, какие происходили с добропорядочными гражданами царской России после февральской революции. Тех, кто не желал прослыть консерваторами и быстро записался в партию эсеров (а их были десятки тысяч), прозвали «мартовскими социалистами». По аналогии можно говорить и об «августовских демократах» - тех, кто мгновенно стал понимать историю своей страны «по Солженицыну» и начал с демонстративным презрением говорить о «передовой идеологии марксизма», уравняв Сталина с Лениным, Бухариным, Троцким и другими, приговаривая: «Все они коммуняки». Одни догмы сменились другими, противоположными по смыслу. Популяризация этих догм была подхвачена СМИ. В результате произошло то, что на научном языке называется «расстройство коллективного сознания», «утрата социокультурной идентичности и традиционных ценностных ориентаций», а попросту - «смущение умов» - огромное по масштабам и катастрофическое по характеру. Экономические, демографические, криминогенные и другие последствия «российской социальной революции конца ХХ-го века» хорошо известны. О том, в какой мере жизненная разруха связана с «разрухой в головах», писал еще М. Булгаков. И разве можно уклониться от вопроса: в какой мере причастен к этим новым бедам России Солженицын? - «Ты этого хотел, Жорж Данден?»

«Проклятый вопрос о цене идей», который был поднят Солженицыным, имеет значение не только по отношению к прошлому, к идеям социализма. Коль скоро автор «Архипелага ГУЛАГ» не перестает со странной навязчивостью через столетие пенять К. Марксу на его вину в русской Октябрьской революции 1917 года («Так надо было Марксу раньше голову иметь!» - такой простодушный пассаж прочли мы недавно в одной из новейших публикаций Солженицына), то с таким же основанием можно предъявить претензии к нему самому - за его доктрину воинствующего антикоммунизма, которая обрела своих прозелитов. И хотя Солженицын может сказать, что он "не хотел", что он предупреждал об опасности обвального развития событий после падения коммунизма и давал конкретные советы вождям СССР и России, вряд ли можно оспорить тот факт, что реальное разрушительное начало в его литературно-политической деятельности многократно преобладало над утопическим созидательным. Отдавая должное Солженицыну как критику извращенных форм «реального социализма», нельзя в то же время не признать, что неистовый автор «Архипелага», «Красного колеса», «Ленина в Цюрихе» как никто другой поспособствовал тому, чтобы превратить весь советский период истории в «черную дыру» и тем самым разорвать те «духовные укрепы», которые могли вести общество по пути гораздо менее разрушительному, по пути эволюции от фальшиво милитаризованного социализма к реальной социальной демократии. В конце концов, ответственность за деморализацию и усилившееся отставание России несут политики. Но не есть ли это также расплата за недавнюю либеральную восторженность «разрешенным» Солженицыным?

Честность заставляет признать, что Шаламов оказался во многом прав. По крайней мере, к нему самому подобных претензий предъявить невозможно, он чист перед историей. И напрасно Солженицын в своем мемуаре пытается представить себя победителем в споре с Шаламовым, напрасно ставит Шаламову в вину то, что, «несмотря на колымский опыт, на душе его остался налет сочувственника революции и 20-х годов». Ибо без этого «налета», оставшегося также у большинства населения России, невозможно прийти к согласию и самоуважению, в котором так нуждается страна.

Последние события в России показывают, что антикоммунизм оказался неприемлем для массы общества - прежде всего в силу своей деструктивности, нигилистического отношения к прошлому. Масса оказалась мудрее иных публицистов и деятелей культуры хотя бы потому, что стихийно склонна видеть мир в живых противоречиях, в слиянии «плохого» и «хорошего», «темного» и «светлого» и не приемлет одномерности, справедливо угадывая в ней стремление к чьей-нибудь политической выгоде. По этой причине, вероятно, «Архипелаг ГУЛАГ» читают все меньше и меньше.

Вопрос о мировоззренческих расхождениях Шаламова и Солженицына будет еще долго злободневен. Трудно не коснуться одного показательного момента. Можно ли, например, вообразить, чтобы на страницах «Архипелага ГУЛАГ» появились следующие строки?

"Все умерли… Умер Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого штурфа, расстрелян за невыполнение плана участком… Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова, с ним мы пилили дрова в ночной смене на прииске… Умер экономист Семен Алексеевич Шейнин, добрый человек… Умер Иван Яковлевич Федяхин, философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза… Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. У него были прекрасные вьющиеся волосы…"

Рассказ Шаламова «Надгробное слово», строки из которого приведены, написан в 1960 году. О нем, как и о других рассказах подобного рода, часто забывают. Но ведь именно эти полузабытые, безыменные мученики - миллионы уничтоженных режимом - и составили для писателя живые силы России и залог ее возможного здорового саморазвития. Они - те, кто подпадают у Солженицына под категорию лагерных «придурков» или «благонамеренных», - представляли, без сомнения, куда более сложное и трагичное явление.

Скорбная, реквиемная интонация «Надгробного слова» - камертон всей колымской прозы Шаламова. Разве можно уловить здесь хоть ноту укора? Сама мысль о разделении людей на «чистых» и «нечистых» по идеологическому признаку для писателя кощунственна. Все, кто искренне верил в справедливость начал новой жизни и, став жертвой террора, сохранил в себе человеческое, в его глазах заслуживают только сострадания. В этой теплоте понимания, не отягощенной никакими пристрастиями, - высокая нравственная правота Шаламова.

Надо ли говорить, что эта правда - конструктивна, что она зовет не к поиску «врагов» (в прошлом и настоящем), не к новому расколу общества и бесконечной конфронтации, а к осознанию подлинной трагедийности исторического пути России в ХХ-м веке. Такое осознание исключает простые и однозначные трактовки пройденного за 80 лет - оставляя пространство для раздумия не только о «перстах Авроры», но и о реалиях 20-х годов, когда рынок еще имел куда большее значение, чем лагерь; не только о «злодеях-большевиках», но и о могуществе таких факторов, как голод, войны, человеческие страсти и человеческие заблуждения, которые, к сожалению, имеют свойство повторяться.

Примечания

Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@сайт. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.

"Меня часто приглашают выступать с воспоминаниями о Солженицыне, и там упоминание о Шаламове считается нецензурным."
Из выступления Сергея Гродзенского на обсуждении книги В. Есипова "Шаламов", сент. 2012

"Если посмотреть на Солженицына из определенной, шаламовской перспективы, то получается следующая картина.
Солженицын - графоман, писавший чудовищные “стихи” вроде поэмы “Прусские ночи”. Условия содержания в лагере у Солженицына были ласковые, так что он мог упражняться в стихосложении, пока другие доходили.
Сам Солженицын пишет про себя, что он был лагерным осведомителем-стукачем, работавшим под псевдонимом “Ветров”. При этом якобы он никого не сдал и с администрацией лагеря не сотрудничал (в это никто из заключенных не верит).
Потом он написал повесть “Щ-854", которая была достаточно мягкой и беззубой, в меру лживой и просоветской, приспособленческой, чтобы ее могли напечатать во время оттепели. [...]
После этого и даже еще прежде Солженицын решил стать “главным по лагерям” на Западе, и это была чисто советская, надо сказать, установка - создать под себя кресло и назначить ГлавЛагПисом и ГлавСовестью.
В мемуарах Солженицына описана душераздирающая сцена, как в 1964 году он предлагает Шаламову писать “Архипелаг ГУЛаг” вместе. По версии Солженицына они для этого - в целях конспирации - отошли в пустынный сквер, легли в траву и говорили в землю. Шаламов отказался с совершенно загадочной для Александра Исаича мотивацией - “хочу быть уверенным, для кого пишу”. А Солженицын уже тогда мыслил строго в категориях самопиара - например, главный герой должен быть обязательно носителем христианского мировоззрения, чтобы ТАМ было понятно.
Дальше была всемирная слава - она, как видно, достается именно тем, кто активно ее добивается, ходит за ней по пятам, умоляет. Поместье в Вермонте, иронически описанное Войновичем в “Москве 2042" - там Солженицын тренировался въезжать в Россию на белом коне. Примечательно, что как и в случае Ивана Ильина почвенничество, монархизм и православие Солженицына совершенно не мешали ему сотрудничать с западными спецслужбами, а точнее им - использовать Александра Исаича.
В конечном счете Солженицын дослужился до совести нации.
[...] Вот метод: взять реальную тему, приватизировать ее, оттеснить конкурентов, прославиться на западе в контексте Холодной войны, а дальше гнать пургу как пророк. Хороший бизнес."

Это надо в курьезы: оказывается, Шаламов писал не прозу, а репортаж. "С петлей на шее", кстати, не парамоновское, это философ и лауреат разных премий по-хлестаковки отсылает к известному советскому бренду - книге чешского коммуниста Юлиуса Фучика, написанную в немецкой тюрьме, "Репортаж с петлей на шее".

"Скажу откровенно, "Колымские рассказы" Шаламова показались мне послабее "Архипелага ГУЛАГ" Солженицына. Интересные разумеется, но солженицынской глубины не достигают. При этом, как личность, Шаламов был ярче Солженицына. Такой вот интересный диссонанс имеет место быть."
Журналист Евгений Солодовников в