© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Шер аминь

Отец засобирался.

Он накручивал свой пушистый, колючий, разноцветный – что-то красное, жёлтое, коричневое, оранжевое, – шарф; тогда ещё не умели носить шарф по-французски, изящным узлом; отец носил шарф как русский интеллигент – чтоб было тепло, пышно, чтоб шарф заканчивался под верхней губой, и когда в него надышишь – там мокрая изморозь.

На отце была шуба; когда она висела отдельно – могла залаять; на отце – смирялась.

Я спросил: «Куда ты?» Отец с деланной беззаботностью сказал, что до магазина, за папиросами.

Бабука – моя бабушка, так её звали все – говорит, подтверждая: «В магазин сходит и вернётся».

Хлопнула дверь, потом другая дверь. Ушёл.

Мы сели с бабукой и сидим, она на диване, я на полу. Она в очках, зашивает дедовскую рубаху, щурится на иголку, как бы раздумывая: стоит ли раздражаться на такую маленькую вещь или не стоит; я смотрю на бабуку, пытаясь догадаться о чём-то огромном; мне, наверное, лет пять или меньше.

Ни одной мысли в моей голове не было, они и сейчас редко приходят, поэтому я просто вскочил и побежал. Даже не обулся.

Хотел написать, что осознал происходящее, – но всё это враньё, какое тут осознание, просто появилась картинка: отец стоит на дороге, голосует и курит; и вот уже едет в деревню, где наш семейный дом и где его ждёт жена – моя мать. Он разговаривает с водителем грузовика, они смеются, отец угощает водителя папиросой «Беломор». Открывает окно – в щель рвётся небритый февральский сквозняк.

На улице был холод, много снега – в деревне снега всегда больше, чем в городе. Лес начинался сразу от наших ворот – а трасса лежала за лесом, в полукилометре. Бабука догнала меня, убежавшего, в лесу. Принесла в охапке домой. Я не плакал и не отбивался. Поймали и поймали. Не судьба.

Бабука посадила меня на то же место, где я и сидел, взяла рубаху, на рубахе, скучая без дела, висела нитка с иголкой. Как будто ничего не случилось.

Представления не имею, зачем я побежал. Понятно, что за отцом.

Но я никогда особенно не скучал по родителям – если оставляли у стариков в гостях, жил как ни в чём не бывало.

Куда сорвался?

Наверное, отец должен был вернуться из своего февраля, взять меня на руки.

Потому что с тех пор всё не так.

В следующий слякотный февраль, в последние его дни, шёл по улице, тихий, светлый мальчик (я себя маленького люблю, как будто я тридцатилетней давности – это мой сын), – у нас в деревне жили хулиганы, фамилия Чебряковы, я их не различал, оба были длинные, с мосластыми телами, шеи кадыкастые, лица вытянутые, тупые, подлые, – один из них толкнул меня в плечи, сзади, и я упал всем телом в ледяную грязь.

Грязь в нашей деревне была ужасная, сейчас такую не найдёшь – её варили как кашу, весной она лежала мелко покрошенная, перемешанная со льдом, летом парила, осенью причавкивала. Не высыхала и не смерзалась никогда. Как будто внутри этой грязи тихо бурчал нефтяной родник, точней сказать – гнойник.

Ровно к моему падению грязную лужу как следует раскатал деревенский трактор, чтоб стало сразу и пожиже, и погуще. Следом пробежала лошадь, оставила в этом месиве горячее воробьям и снегирям.

Туда и упал я.

Пришёл домой весь уделанный, как клоун.

Изо рта – грязь; постмодернист, словом.

Мать ничего не сказала – я надеялся, что она пойдёт и убьёт Чебряковых, а она просто умыла меня. Всё сняла, дала чистое.

Следующий раз – ещё через год, опять февраль. Играли за школой в футбол – у нас любили играть в футбол зимой, лето короткое, пока его дождёшься, а мяч лежит вот, ждёт пинка. Я был в трёх драных свитерах и без шапки: это придавало мне, как я сам думал, лихости. Команды были смешанные по возрасту. К противникам присоединился – не помню как зовут – только что вернулся из армии – белёсый чёрт с белёсыми ресницами, смешливый. Я торчал у ворот. Белёсый играл весело, ловко, вскоре засадил мячом – попало мне в лицо, я сделал – безо всякого преувеличения – два оборота в воздухе, упал; глаз словно бы ввернулся внутрь головы – я потом бережно извлекал наружу, обратно, в белый свет напуганными пальцами веко, ресницы: глаз казался каким-то мясным, слишком объёмным, похожим по ощущению в пальцах на пиявку.

Если б я стоял возле штанги – ударился бы головой об неё и умер.

С коллективными играми у меня не задалось.

Из деревни меня извлекли, как птенца из гнезда, поселили у фабричной трубы: семья решила, что пережидать смерть советской власти лучше стоя на городском асфальте.

В новую школу впервые пришёл зимой, в феврале.

У школы стоял бугай из параллельного класса – выше меня на голову, девятилетнее животное. Снял с меня шапку и бросил далеко. Я полез за его шапкой, отомстить, но он легко оттолкнул меня. Силы были не равны.

Я ходил за ним на переменке, думал: надо изловчиться и ударить, но не хватило духа.

В новой школе была учительница, классный руководитель, сталинистка, рябая, костлявая, едкая на язык.

Началась perestroika , она решила, что необходима демократизация, провела опрос, кто как к ней относится в классе, – анонимно.

Мой сосед по парте Чибисов написал, что учительница – сволочь.

Я написал, что претензий не имею.

Следующий, через день, опрос был уже не анонимный, а за подписями.

Собирая наши ответы, рябая ехидно глянула на меня поверх своих огромных очков и, не сдержавшись, сообщила: «Посмотрим, что ты здесь написал, иудушка».

Четыре года после этого она разговаривала со мной совершенно по-скотски, я ничего не понимал, терпел.

Однажды мыл класс после уроков – у рябой уже который год не прекращался мстительный зуд, она опять подняла эту тему: какой я ничтожный, лживый, как же я могу жить такой, почему меня носит земля, не должна бы.

Я уже подрос и нашёл в себе смелость вяло поинтересоваться, в чём дело.

А помнишь, говорит, опрос. В анонимном ты написал, что я сволочь, а за подписью – что нет, что не сволочь; вывод: ты врун, в разведку с тобой нельзя.

Я говорю: покажите опросный лист. У неё был наготове (хранила все эти годы в особой тетрадке, носила с собой, чтоб подогревать мстительность): смотри – взмахнула листками, как факир: сейчас будет номер.

Увидев листы, я взвыл – благо, Чибисов уже года три как учился в другой школе, – это не я! это Чибисов написал!

Она, смешавшись, тут же сказала: «…ты наговоришь мне сейчас!» – и опросники убрала. Извиниться, естественно, не посчитала нужным. Некоторое время смотрела в окно, на подтаивающий снег, – думала, видимо, не было ли ошибки в её многолетнем издевательстве над ребёнком. Сделала твёрдый вывод, что нет. Кто старое помянет, решила по-взрослому, мудро, тому глаз вон.

Это ещё что.

Девушки у меня были, но чаще не было.

Я всё время помню, что девушки нет, есть только головокружение и подростковая тошнота.

Возвращались пьяные откуда-то с вечеринки в честь старого Нового года, вызвались проводить двух дам – я и двое моих собутыльников, их лица уплыли, не вернуть уже ни одной черты.

Я оказался самый разговорчивый, изо всех сил старался веселить компанию: компания время от времени хмыкала.

Одна, вроде симпатичная, дала телефон, я попросил.

Позвонил уже в феврале, что-то ныл о желанной встрече, она поддерживала разговор так, словно у неё стреляла простуда в ухе – через муку, сквозь сжатые зубы. Потом там кто-то зашумел поблизости, послышался мужской голос, она вдруг говорит шёпотом: «Оставь меня в покое, отвянь наконец, чего тебе надо вообще?»

Как будто я сидел на промокшей колоде в воде, в грозовом море, под снегом, падающим ледяной грязью в чёрные волны, хотел выбраться на берег, смотрел на эту девушку снизу вверх, а она оттолкнула ногой мою колоду: плыви, куда хочешь, на берег не лезь, тут и без тебя, знаешь… Плыви, кому говорю!

Прошло двадцать лет, она, наверное, сейчас приготовила борщ мужу – живёт как ни в чём не бывало, всё забыла, – так пусть он немедленно ударит рукой о край тарелки – чтоб тарелка сделала в воздухе круг, и капуста на потолок, на люстру, всё вокруг в кипятке, в детском ужасе, – а он, этот муж, как заорёт: «Сука! Какого чёрта я связался с тобой!»

Кто-то должен за меня отомстить, наконец.

Она бы поняла, что́ тогда, невинный и озябший, испытал я.

…но нет, муж доест, ничего не скажет, будет прятать в себе самое важное.

В армии, уже став черпаком, я один раз напился – не пропалился на построении, ловко миновал все возможные угрозы, добрался до своей койки, улёгся.

У такого же черпака, как я, с моего же отделения, был фотоаппарат, и он решил сделать на память мою фотографию: сослуживец во сне.

Затея быстро превратилась в общественное мероприятие: нашли свечу, вставили мне, слава богу, в руки – а руки скрестили. Свечку зажгли, получилось красиво.

Простынку натянули как надо, нарисовали на лбу крест, устав положили на грудь, потом ещё стопку уставов – предполагалось, что теперь у меня будет много времени на чтение; на ноги натянули сапоги 47-го размера: покойник был благонравен, добросердечен, ногаст.

Сделали пышный венок из веника в голове.

Решили, что одной свечки мало, вставили сразу три в руки: а чем покойник хуже торта – разве поминки не праздник? Тоже наливают, зимние салатики, плясать только нельзя, зато петь, вроде, можно.

Духов не отгоняли, душары тоже веселились.

Решили, что если рядом положить швабру – будет уместно: шваброй я сумею запугать чертей, если соберутся к покойнику в гости.

Тарелку, ложку – тоже на всякий случай подложили ко мне: допустим, черви меня жрут, а я червей, – взаимный обмен. Так можно долго развлекаться – кто кого доест первым.

Под крестом на лбу написали фломастером смешное слово из пяти букв: аминь.

Моё светлое мужское солдатское имя, отвоёванное с такими боями, с такими понтами, с такой смекалкой, со всем тем, что я накопил за девятнадцать лет, – всё пошло к чёрту.

Фотографии распечатали, суки, денег не пожалели, их увидели все.

Каждый мой шаг, когда я шёл до столовой, в наряд, куда угодно, сопровождали незримые улыбки: паси, этот идёт, со свечкой и шваброй, торт из покойницкой, черпак, который аминь.

(В тот февраль я чуть не замёрз в наряде – жить было лень.)

«Шер аминь» прозвал меня мой самый близкий, да что там – единственный товарищ, ботаник, французский учил в школе, я его столько раз выручал, его убили бы без меня – но в этот раз я сам зазвездил ему в зубы, было много крови, зуб потом лежал на столе в столовке, в луже щей, как забытый. Я подумал: может, забрать, как-то ввернуть его, приделать на место: всё можно как-то изменить.

(…потом мне сказали, что свечу мне деды хотели в рот засунуть, для красоты, а ботаник не дал.)

Ничего было уже не исправить.

Свою подругу я приютил пожить в квартирке, которая осталась у моей семьи после многочисленных разменов.

Маме она нравилась – мама ей доверяла.

Мать прожила целую жизнь с моим отцом, ей и в голову не приходило, что женщина, у которой было больше мужчин, чем пальцев на одной руке, может называться как-то иначе, чем «проститутка».

Тем более, кто может изменить её сыну – этому идеальному воплощению ума, такта, красоты, мужества. Ну, то есть, этому иуде, этому шер аминю, с неизменной грязью во рту, который отыгрывается на слабых, врёт, юлит, унижается, перекладывает ответственность, не желает ничего знать, рассматривает себя в зеркале, любуется парадкой – балабол, понтарь, выкобенщик.

Я дембельнулся, подружка не встречала, отдыхала у своей бабушки – разве бабушку оставишь, я понимаю. Приехала через неделю, вся такая улыбчивая, тихоголосая, ведёт себя так, как будто её завернули в целлофан. В щёку поцелуешь – вроде, кожа, вроде, духи, – а всё равно ощущение – целлофан.

Вечером весь целлофан снял, слоями, кое-где налипло, пришлось повозиться. Свет попросила не включать – ищи в темноте, вглядывайся, развивай в себе крота, купи прибор ночного видения, а фантазия тебе на что.

Фантазия у меня работала полтора года, я весь этот срок гудел как трансформатор, я продумал до деталей, что́ именно случится, когда дембельнусь, – но жизнь предложила свой вариант. Нет, не так себе представляли мы ход событий в первую ночь по возвращении с гражданской… верней, на гражданку.

Гражданка подвела. Она разучилась делать самые элементарные вещи. Тут помоги ей, здесь не так жёстко, там не щиплись, а что ты как целуешься?

Да ладно, не обращай внимания. Просто я устала.

Устала? За полтора года устала? Или за полтора года не отдохнула? Ты к своей бабке поехала – даже раковину не отмыла на кухне. В ванной – ржавь, как будто ты там железного человека, или кого там, железного коня надраивала.

А? Комбайн, что ли, мыла?

Прекрати орать. Ты что, меня на правах посудомойки оставил жить? Знала бы я.

(…сделала движение одной ногой, чтобы уйти; остановил встречным движением всего тела, типа: подожди, не всё ещё сказано; хотя смысл моего жеста был, конечно, чуть шире: куда собралась, ау, а чё я тут делать буду с собой?)

До утра разговаривали. Она в состоянии тихой замученности, я – крайнего и неразрешаемого возбуждения. Да ты знаешь, через что я прошёл? Ты знаешь, как нас били звери? Как я чуть не замёрз в наряде? Как нас чуть не отправили в Чучмекистан – я первый записался добровольцем, мог бы вернуться в цинке, тогда ты печалилась бы: ах, что же я так мало его радовала? А какой у нас был ротный? Он был бесподобный кретин! А комбат? Как три, ёп, кретина! Я даже генерала видел один раз! А знаешь, наконец, что мне один раз чуть свечу в рот не вставили, показать как?

К утру всё горько, кисло, скудно, одноразово, без тепла, без вздоха разрешилось, лучше б не разрешалось.

На другой день звонок: трубку беру – алло? – на том конце провода чуть смешались, потом, смущённо, с деланной беззаботностью: Тину можно?

(Она спит; хотя по затылку увидел: проснулась и слушает спинным мозгом разговор.)

Зато пока я маршировал, гонял устав, как символ веры, и отдавал честь, – притронулся. Видимо, она даже не рассказала ему, что живёт в моей квартире: а зачем? Чтоб мне сжечь эту квартиру по возвращении?

Из этой квартиры, выгнав подругу, я поехал в новый мир, где звучат стихи и слагается новая драма, где юноши в странной одежде (голь на выдумки хитра) прикуривают огромными, в виде, например, черепахи, зажигалками свои дешёвые сигареты («…это артистично, так, бля, положено у писателей, специально купил на вокзале, брат, чтоб показать, что мы не лыком шиты…»), где девицы одеты гораздо лучше, чем юноши (каждая переносит в джинсах румяное нагое тёплое солнце, которое никогда не взойдёт перед простыми смертными), и не обращают на юношей внимания, только иронично косятся на железных черепах, с пятой попытки изрыгающих пахучий огонь, зато внимательно, прямым взглядом смотрят на мэтров, ведь мэтры цедят весомые слова, мэтры в мятых дорогих (не настолько дорогих, как хотелось бы) пиджаках видели… Бродского? – да что там Бродского – они Бродского в упор не видели, – а что-нибудь ещё более пронзительное, взирающее из клокочущих глубин вечности живыми глазами, проросшими сквозь мрамор… – ну, допустим, видели себя, взглянув перед выходом на своё отражение в зеркале гостиничного номера.

Мы – я и несколько моих плюс-минус ровесников – быстро срослись в банду; самые взрослые среди молодых, самые молодые среди взрослых – родившиеся, выросшие и отслужившие кто где смог в прошлом веке, пришедшие в новое тысячелетие не только с зажигалкой в виде черепахи, но и с багажом, который можно было выгодно представить на ярмарке тщеславия, удачи и надежды.

Я стал называться: сочинитель, литератор.

У меня был брат не брат, но хороший товарищ, большой телом, с маленькими глазами, который жил нараспашку и требовал, чтоб другие, рядом, тоже распахивались: чтоб всё было – от души, от всего сердца, голое, без стыда, наружу, навыпуск… но когда другие, помявшись, распахивались, мой товарищ немедленно начинал страдать, что у других выросло что-то важное несколько или даже заметно больше, чем у него.

Со временем он вовсе перестал смотреть вперёд и вверх, а только косился и косился на окружавших его, пока совсем не окосел. Сбежал на свою приморскую рыбалку, где можно было распахиваться в одиночку и не бояться, что кто-то усомнится в его стати и страсти, в его первозданной величине.

Извлекал свою величину, сравнивал её с пойманной рыбкой, то с пескариком, то с карасиком, – хохотал от радости, плакал от влюблённости в этот мир, в этот огромный и добрый мир.

Но до того, как сбежать, мой товарищ поймал меня за воротник, прямо на вручении мне премии (корзина с цветами, внизу уложенная пачками красиво нарезанной зелёной бумаги, расписанной цифрами), – гаркнул так, чтоб все оглянулись – и девицы, и мэтры, и юноши с черепаховыми зажигалками, – и раскрыл всем глаза:

– Вы думаете это – кто? Он не тот, за кого себя выдаёт! Он лжец, подлец, хитрый скворец, человек с грязным ртом, у него на лбу слово из пяти букв, имя у него ворованное, душа в репейниках! – и, оглянувшись на меня, ткнул мне в грудь пальцем: – Запахнись, предатель, ты обманул нас!

Все смотрели на меня в полной тишине. Черепаха в чьих-то руках едко шипела, не в силах больше породить огонь.

Я (корзину не бросил) выбежал на улицу; не плакал, не смеялся – просто дышал там с пустой и выгоревшей от стыда головой: я так и не научился думать. В висках стучало: как же теперь жить, разве можно после такого.

На улице опять подтаивал последний месяц зимы, обещающий только обман и болезненную, простудную маету.

Выкинул цветы из корзины на снег, зелёную бумагу рассовал по карманам, а то ещё отнимут.

Я так и не догнал отца.

Всё с самого начала шло наперекосяк.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда от меня.

Поверили? Поверили, да?

Думаете: вот, раскрылся, наконец, а мы ведь догадывались, как у него тоскливо и скользко внутри.

Ничего вы не догадывались, помалкивайте.

Теперь расскажу иначе.

В моей деревне, за околицей, в часе ходьбы лежат холмы – высокие для средней полосы, и если прыгнуть вниз с обрыва – весь поломаешься.

В очередной холод, девятилетний пацан, я ушёл туда – с чего мне захотелось зимой забраться на холм, никто бы не объяснил. Снега было где по колено, где по грудь, надо было сразу возвращаться, с первых шагов к холмам, но я пополз – кричал, пел по пути, один раз расплакался: вперёд было далеко, назад уже поздно.

Туда и летом не всякий решался лезть.

На вершину взобрался, когда солнце было на исходе: полные карманы снега, полные валенки снега, полные варежки снега, полная запазуха, полные уши, полные глаза… подумал и набил полный рот снегом: сожру тебя, февраль.

Снял шапку, по волосам тёк горячий пот, было так хорошо, так сладостно, что я потерял сознание.

На минуту, на час: у кого спросить, не знаю.

Очнулся – и поскорее покатился вниз, унося ноги, голову, душу.

Стало темно-темно, деревня в темноте оказалась ужасно далёкой, и еле живые плавали её огоньки в февральском чернильном бульоне.

Но внутри меня уже поселились серебро и радость.

Вернулся весь ледяной, и только в затылке было горячо, как будто туда припечатали зимним солнцем, как нагретым медяком: так меня и разбудили.

С какого-то возраста, допустим, с пятнадцати лет, в любой компании я тихо решал для себя: «Мужчина здесь я»; и если нужно было принять решение – принимал его я. Чаще всего по той простой причине, что больше никто ни на что не решался.

Я не предпринимал для жизни никаких усилий, отныне она сама стелилась под ноги.

Мир разделился на две половины – одни дружат со мной, другие слабее меня. Есть ещё какие-то третьи, но нам нет дела друг до друга.

От меня ушли только те, кого я не любил, а кого я люблю – остались со мной.

Того, из школы, который снял и выбросил мою заячью шапку, я встретил на улице пятнадцать лет спустя, он стал ещё выше, на три головы больше меня – пришлось подпрыгнуть. Он стоял ошарашенный, глаз его начал затекать мгновенно, как будто на него пролили гуашь.

– Ты чё, бля? – спросил он.

Мы больше на такие вопросы не отвечаем.

Подруга, та самая, что в целлофане, спустя семнадцать лет написала письмо: я не знала, кто ты такой.

Надо было знать, а зачем ты тогда женщина; только мужчины имеют право не знать.

Девятнадцать лет спустя заехал в свою деревню – я возвращался туда каждый год, словно что-то там потерял – калошу в снегу? серебряную монетку? первый нательный крестик? – приехал, а деревню опять накрыло снегом, иду и думаю: если смести снег – там следы моих босых детских ног. Если пойти по этим следам – приду ровно к себе, войду в свою жизнь, всю её проживу, опять подумаю на том же самом месте: если смести снег – там следы…

Смотрю – а лужа так и стоит на прежнем месте, русская почва неистощима, хотя ни лошадей, ни трактора в деревне нет, – но всё равно в луже что-то чернеет, булькает, всхлипывает, чавкает, бурчит.

Подошёл – Чебряковы лежат, оба брата, один увяз, второй его тянет, оба похожи на старых собак, голосов не слышно, стынет слюна на сизых лицах. Лица по-прежнему одинаковые. Глаза у них кто-то высосал, что-то слезится на самом дне.

Начал вытаскивать, рванул за руку кого-то из них – она оторвалась: чёрт, что делать, я не хотел – понятно, что пришла пора расплаты, но чтоб до такой степени… Потом понял: вырвал с корнем рукав телогрейки.

На снегу виднелась чья-то пьяная голая рука, пальцы елозили в разжиженном снегу.

Больше никому не дали сделать зла.

Я мог бы ухватить такие солнца, румяные и горячие, в самые руки, – но хватало знания о возможности, одним этим знанием был перекормлен, избалован, пресыщен.

Я доехал-таки до грозовой границы и стрелял в людей, но кто-то собирал в ладонь все выпущенные мной пули и выбрасывал, как шелуху. Я точно никого не убил, я знаю это наверняка – но если попрошу, дадут и убить. Дадут всё что угодно.

Отец ушёл, я не догнал его.

А если б он вернулся – тогда дали бы всё, что дали с лихвой теперь?

Я бы, конечно, сбагрил всё это нынешнее добро, чтоб догнать отца, чтоб только его догнать – но со мной никто не торгуется, никто ничего не предлагает: тут обмена нет, тут только раскладывают перед глазами всякую чудесную всячину – и я беру.

Выбора нет. Можно, конечно, не брать – но там на всех хватает, я видел. Там никому не желают дурного, там сидит щедрый хозяин.

…и тогда, помните, когда я рассовал по карманам эту дурную зелёную бумагу – я посмотрел вверх, и меня лизнули в лицо – всем этим чернильным февральским жаром, как собачьим языком, словно говоря: ну, ты что? кто тебя может обидеть, дуралей?

Вернулся в огромный зал, все мне улыбаются, здравствуй, как там тебя, брат-наш-пушкин, брат-наш-хлестаков, здравствуй, мы хотели бы съесть тебя, но вместо этого будем тебя прижимать к нашему огромному сердцу.

Нашёл своего, в общем, товарища, который любил распахиваться, взял его за пуговицу, увёл за угол, сказал в лицо, с глазу на глаз – он знает, он помнит, он не сумеет забыть, простить тоже не сумеет, – сказал: я сильнее тебя, как человек, как мужчина, как выдумщик, как беспредельщик, как всё что угодно. Понял меня? Он кивнул: понял. Сгинь! – велел. Он сгинул.

Да, любая взрослая победа кажется смешной и мелкой на фоне детского поражения, но что поделаешь.

Зато теперь я сам могу написать любое слово у себя на лбу, и моё право на это переедет поперёк любую ухмылку – береги зубы, глупый человек, о чём ты смеёшься, глупый человек, ты смеёшься о себе. Аминь.

Разноцветный шарф уже полон моим дыханием, снег тает на лету, враль-февраль, ты проиграл, или, может быть, выиграл, ты научил меня всему, но я не умею сделать ни одного вывода из произошедшего.

Стою теперь на пороге, мои чада вопросительно озирают мою зимнюю одежду, глаза их горячие, глаза их смотрят.

Спрашивают, куда, надолго ли.

Решаю, что делать: уйти, не оглянуться? Или вернуться – взять на руки? Как угадать, что им поможет?

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Захар Прилепин
Семь жизней (сборник)

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Шер аминь

Отец засобирался.

Он накручивал свой пушистый, колючий, разноцветный – что-то красное, жёлтое, коричневое, оранжевое, – шарф; тогда ещё не умели носить шарф по-французски, изящным узлом; отец носил шарф как русский интеллигент – чтоб было тепло, пышно, чтоб шарф заканчивался под верхней губой, и когда в него надышишь – там мокрая изморозь.

На отце была шуба; когда она висела отдельно – могла залаять; на отце – смирялась.

Я спросил: «Куда ты?» Отец с деланной беззаботностью сказал, что до магазина, за папиросами.

Бабука – моя бабушка, так её звали все – говорит, подтверждая: «В магазин сходит и вернётся».

Хлопнула дверь, потом другая дверь. Ушёл.

Мы сели с бабукой и сидим, она на диване, я на полу. Она в очках, зашивает дедовскую рубаху, щурится на иголку, как бы раздумывая: стоит ли раздражаться на такую маленькую вещь или не стоит; я смотрю на бабуку, пытаясь догадаться о чём-то огромном; мне, наверное, лет пять или меньше.

Ни одной мысли в моей голове не было, они и сейчас редко приходят, поэтому я просто вскочил и побежал. Даже не обулся.

Хотел написать, что осознал происходящее, – но всё это враньё, какое тут осознание, просто появилась картинка: отец стоит на дороге, голосует и курит; и вот уже едет в деревню, где наш семейный дом и где его ждёт жена – моя мать. Он разговаривает с водителем грузовика, они смеются, отец угощает водителя папиросой «Беломор». Открывает окно – в щель рвётся небритый февральский сквозняк.

На улице был холод, много снега – в деревне снега всегда больше, чем в городе. Лес начинался сразу от наших ворот – а трасса лежала за лесом, в полукилометре. Бабука догнала меня, убежавшего, в лесу. Принесла в охапке домой. Я не плакал и не отбивался. Поймали и поймали. Не судьба.

Бабука посадила меня на то же место, где я и сидел, взяла рубаху, на рубахе, скучая без дела, висела нитка с иголкой. Как будто ничего не случилось.

Представления не имею, зачем я побежал. Понятно, что за отцом.

Но я никогда особенно не скучал по родителям – если оставляли у стариков в гостях, жил как ни в чём не бывало.

Куда сорвался?

Наверное, отец должен был вернуться из своего февраля, взять меня на руки.

Потому что с тех пор всё не так.

В следующий слякотный февраль, в последние его дни, шёл по улице, тихий, светлый мальчик (я себя маленького люблю, как будто я тридцатилетней давности – это мой сын), – у нас в деревне жили хулиганы, фамилия Чебряковы, я их не различал, оба были длинные, с мосластыми телами, шеи кадыкастые, лица вытянутые, тупые, подлые, – один из них толкнул меня в плечи, сзади, и я упал всем телом в ледяную грязь.

Грязь в нашей деревне была ужасная, сейчас такую не найдёшь – её варили как кашу, весной она лежала мелко покрошенная, перемешанная со льдом, летом парила, осенью причавкивала. Не высыхала и не смерзалась никогда. Как будто внутри этой грязи тихо бурчал нефтяной родник, точней сказать – гнойник.

Ровно к моему падению грязную лужу как следует раскатал деревенский трактор, чтоб стало сразу и пожиже, и погуще. Следом пробежала лошадь, оставила в этом месиве горячее воробьям и снегирям.

Туда и упал я.

Пришёл домой весь уделанный, как клоун.

Изо рта – грязь; постмодернист, словом.

Мать ничего не сказала – я надеялся, что она пойдёт и убьёт Чебряковых, а она просто умыла меня. Всё сняла, дала чистое.

Следующий раз – ещё через год, опять февраль. Играли за школой в футбол – у нас любили играть в футбол зимой, лето короткое, пока его дождёшься, а мяч лежит вот, ждёт пинка. Я был в трёх драных свитерах и без шапки: это придавало мне, как я сам думал, лихости. Команды были смешанные по возрасту. К противникам присоединился – не помню как зовут – только что вернулся из армии – белёсый чёрт с белёсыми ресницами, смешливый. Я торчал у ворот. Белёсый играл весело, ловко, вскоре засадил мячом – попало мне в лицо, я сделал – безо всякого преувеличения – два оборота в воздухе, упал; глаз словно бы ввернулся внутрь головы – я потом бережно извлекал наружу, обратно, в белый свет напуганными пальцами веко, ресницы: глаз казался каким-то мясным, слишком объёмным, похожим по ощущению в пальцах на пиявку.

Если б я стоял возле штанги – ударился бы головой об неё и умер.

С коллективными играми у меня не задалось.

Из деревни меня извлекли, как птенца из гнезда, поселили у фабричной трубы: семья решила, что пережидать смерть советской власти лучше стоя на городском асфальте.

В новую школу впервые пришёл зимой, в феврале.

У школы стоял бугай из параллельного класса – выше меня на голову, девятилетнее животное. Снял с меня шапку и бросил далеко. Я полез за его шапкой, отомстить, но он легко оттолкнул меня. Силы были не равны.

Я ходил за ним на переменке, думал: надо изловчиться и ударить, но не хватило духа.

В новой школе была учительница, классный руководитель, сталинистка, рябая, костлявая, едкая на язык.

Началась perestroika , она решила, что необходима демократизация, провела опрос, кто как к ней относится в классе, – анонимно.

Мой сосед по парте Чибисов написал, что учительница – сволочь.

Я написал, что претензий не имею.

Следующий, через день, опрос был уже не анонимный, а за подписями.

Собирая наши ответы, рябая ехидно глянула на меня поверх своих огромных очков и, не сдержавшись, сообщила: «Посмотрим, что ты здесь написал, иудушка».

Четыре года после этого она разговаривала со мной совершенно по-скотски, я ничего не понимал, терпел.

Однажды мыл класс после уроков – у рябой уже который год не прекращался мстительный зуд, она опять подняла эту тему: какой я ничтожный, лживый, как же я могу жить такой, почему меня носит земля, не должна бы.

Я уже подрос и нашёл в себе смелость вяло поинтересоваться, в чём дело.

А помнишь, говорит, опрос. В анонимном ты написал, что я сволочь, а за подписью – что нет, что не сволочь; вывод: ты врун, в разведку с тобой нельзя.

Я говорю: покажите опросный лист. У неё был наготове (хранила все эти годы в особой тетрадке, носила с собой, чтоб подогревать мстительность): смотри – взмахнула листками, как факир: сейчас будет номер.

Увидев листы, я взвыл – благо, Чибисов уже года три как учился в другой школе, – это не я! это Чибисов написал!

Она, смешавшись, тут же сказала: «…ты наговоришь мне сейчас!» – и опросники убрала. Извиниться, естественно, не посчитала нужным. Некоторое время смотрела в окно, на подтаивающий снег, – думала, видимо, не было ли ошибки в её многолетнем издевательстве над ребёнком. Сделала твёрдый вывод, что нет. Кто старое помянет, решила по-взрослому, мудро, тому глаз вон.

Это ещё что.

Девушки у меня были, но чаще не было.

Я всё время помню, что девушки нет, есть только головокружение и подростковая тошнота.

Возвращались пьяные откуда-то с вечеринки в честь старого Нового года, вызвались проводить двух дам – я и двое моих собутыльников, их лица уплыли, не вернуть уже ни одной черты.

Я оказался самый разговорчивый, изо всех сил старался веселить компанию: компания время от времени хмыкала.

Одна, вроде симпатичная, дала телефон, я попросил.

Позвонил уже в феврале, что-то ныл о желанной встрече, она поддерживала разговор так, словно у неё стреляла простуда в ухе – через муку, сквозь сжатые зубы. Потом там кто-то зашумел поблизости, послышался мужской голос, она вдруг говорит шёпотом: «Оставь меня в покое, отвянь наконец, чего тебе надо вообще?»

Как будто я сидел на промокшей колоде в воде, в грозовом море, под снегом, падающим ледяной грязью в чёрные волны, хотел выбраться на берег, смотрел на эту девушку снизу вверх, а она оттолкнула ногой мою колоду: плыви, куда хочешь, на берег не лезь, тут и без тебя, знаешь… Плыви, кому говорю!

Прошло двадцать лет, она, наверное, сейчас приготовила борщ мужу – живёт как ни в чём не бывало, всё забыла, – так пусть он немедленно ударит рукой о край тарелки – чтоб тарелка сделала в воздухе круг, и капуста на потолок, на люстру, всё вокруг в кипятке, в детском ужасе, – а он, этот муж, как заорёт: «Сука! Какого чёрта я связался с тобой!»

Кто-то должен за меня отомстить, наконец.

Она бы поняла, что́ тогда, невинный и озябший, испытал я.

…но нет, муж доест, ничего не скажет, будет прятать в себе самое важное.

В армии, уже став черпаком, я один раз напился – не пропалился на построении, ловко миновал все возможные угрозы, добрался до своей койки, улёгся.

У такого же черпака, как я, с моего же отделения, был фотоаппарат, и он решил сделать на память мою фотографию: сослуживец во сне.

Затея быстро превратилась в общественное мероприятие: нашли свечу, вставили мне, слава богу, в руки – а руки скрестили. Свечку зажгли, получилось красиво.

Простынку натянули как надо, нарисовали на лбу крест, устав положили на грудь, потом ещё стопку уставов – предполагалось, что теперь у меня будет много времени на чтение; на ноги натянули сапоги 47-го размера: покойник был благонравен, добросердечен, ногаст.

Сделали пышный венок из веника в голове.

Решили, что одной свечки мало, вставили сразу три в руки: а чем покойник хуже торта – разве поминки не праздник? Тоже наливают, зимние салатики, плясать только нельзя, зато петь, вроде, можно.

Духов не отгоняли, душары тоже веселились.

Решили, что если рядом положить швабру – будет уместно: шваброй я сумею запугать чертей, если соберутся к покойнику в гости.

Тарелку, ложку – тоже на всякий случай подложили ко мне: допустим, черви меня жрут, а я червей, – взаимный обмен. Так можно долго развлекаться – кто кого доест первым.

Под крестом на лбу написали фломастером смешное слово из пяти букв: аминь.

Моё светлое мужское солдатское имя, отвоёванное с такими боями, с такими понтами, с такой смекалкой, со всем тем, что я накопил за девятнадцать лет, – всё пошло к чёрту.

Фотографии распечатали, суки, денег не пожалели, их увидели все.

Каждый мой шаг, когда я шёл до столовой, в наряд, куда угодно, сопровождали незримые улыбки: паси, этот идёт, со свечкой и шваброй, торт из покойницкой, черпак, который аминь.

(В тот февраль я чуть не замёрз в наряде – жить было лень.)

«Шер аминь» прозвал меня мой самый близкий, да что там – единственный товарищ, ботаник, французский учил в школе, я его столько раз выручал, его убили бы без меня – но в этот раз я сам зазвездил ему в зубы, было много крови, зуб потом лежал на столе в столовке, в луже щей, как забытый. Я подумал: может, забрать, как-то ввернуть его, приделать на место: всё можно как-то изменить.

(…потом мне сказали, что свечу мне деды хотели в рот засунуть, для красоты, а ботаник не дал.)

Ничего было уже не исправить.

Свою подругу я приютил пожить в квартирке, которая осталась у моей семьи после многочисленных разменов.

Маме она нравилась – мама ей доверяла.

Мать прожила целую жизнь с моим отцом, ей и в голову не приходило, что женщина, у которой было больше мужчин, чем пальцев на одной руке, может называться как-то иначе, чем «проститутка».

Тем более, кто может изменить её сыну – этому идеальному воплощению ума, такта, красоты, мужества. Ну, то есть, этому иуде, этому шер аминю, с неизменной грязью во рту, который отыгрывается на слабых, врёт, юлит, унижается, перекладывает ответственность, не желает ничего знать, рассматривает себя в зеркале, любуется парадкой – балабол, понтарь, выкобенщик.

Я дембельнулся, подружка не встречала, отдыхала у своей бабушки – разве бабушку оставишь, я понимаю. Приехала через неделю, вся такая улыбчивая, тихоголосая, ведёт себя так, как будто её завернули в целлофан. В щёку поцелуешь – вроде, кожа, вроде, духи, – а всё равно ощущение – целлофан.

Вечером весь целлофан снял, слоями, кое-где налипло, пришлось повозиться. Свет попросила не включать – ищи в темноте, вглядывайся, развивай в себе крота, купи прибор ночного видения, а фантазия тебе на что.

Фантазия у меня работала полтора года, я весь этот срок гудел как трансформатор, я продумал до деталей, что́ именно случится, когда дембельнусь, – но жизнь предложила свой вариант. Нет, не так себе представляли мы ход событий в первую ночь по возвращении с гражданской… верней, на гражданку.

Гражданка подвела. Она разучилась делать самые элементарные вещи. Тут помоги ей, здесь не так жёстко, там не щиплись, а что ты как целуешься?

Да ладно, не обращай внимания. Просто я устала.

Устала? За полтора года устала? Или за полтора года не отдохнула? Ты к своей бабке поехала – даже раковину не отмыла на кухне. В ванной – ржавь, как будто ты там железного человека, или кого там, железного коня надраивала.

А? Комбайн, что ли, мыла?

Прекрати орать. Ты что, меня на правах посудомойки оставил жить? Знала бы я.

(…сделала движение одной ногой, чтобы уйти; остановил встречным движением всего тела, типа: подожди, не всё ещё сказано; хотя смысл моего жеста был, конечно, чуть шире: куда собралась, ау, а чё я тут делать буду с собой?)

До утра разговаривали. Она в состоянии тихой замученности, я – крайнего и неразрешаемого возбуждения. Да ты знаешь, через что я прошёл? Ты знаешь, как нас били звери? Как я чуть не замёрз в наряде? Как нас чуть не отправили в Чучмекистан – я первый записался добровольцем, мог бы вернуться в цинке, тогда ты печалилась бы: ах, что же я так мало его радовала? А какой у нас был ротный? Он был бесподобный кретин! А комбат? Как три, ёп, кретина! Я даже генерала видел один раз! А знаешь, наконец, что мне один раз чуть свечу в рот не вставили, показать как?

К утру всё горько, кисло, скудно, одноразово, без тепла, без вздоха разрешилось, лучше б не разрешалось.

На другой день звонок: трубку беру – алло? – на том конце провода чуть смешались, потом, смущённо, с деланной беззаботностью: Тину можно?

(Она спит; хотя по затылку увидел: проснулась и слушает спинным мозгом разговор.)

Зато пока я маршировал, гонял устав, как символ веры, и отдавал честь, – притронулся. Видимо, она даже не рассказала ему, что живёт в моей квартире: а зачем? Чтоб мне сжечь эту квартиру по возвращении?

Из этой квартиры, выгнав подругу, я поехал в новый мир, где звучат стихи и слагается новая драма, где юноши в странной одежде (голь на выдумки хитра) прикуривают огромными, в виде, например, черепахи, зажигалками свои дешёвые сигареты («…это артистично, так, бля, положено у писателей, специально купил на вокзале, брат, чтоб показать, что мы не лыком шиты…»), где девицы одеты гораздо лучше, чем юноши (каждая переносит в джинсах румяное нагое тёплое солнце, которое никогда не взойдёт перед простыми смертными), и не обращают на юношей внимания, только иронично косятся на железных черепах, с пятой попытки изрыгающих пахучий огонь, зато внимательно, прямым взглядом смотрят на мэтров, ведь мэтры цедят весомые слова, мэтры в мятых дорогих (не настолько дорогих, как хотелось бы) пиджаках видели… Бродского? – да что там Бродского – они Бродского в упор не видели, – а что-нибудь ещё более пронзительное, взирающее из клокочущих глубин вечности живыми глазами, проросшими сквозь мрамор… – ну, допустим, видели себя, взглянув перед выходом на своё отражение в зеркале гостиничного номера.

Мы – я и несколько моих плюс-минус ровесников – быстро срослись в банду; самые взрослые среди молодых, самые молодые среди взрослых – родившиеся, выросшие и отслужившие кто где смог в прошлом веке, пришедшие в новое тысячелетие не только с зажигалкой в виде черепахи, но и с багажом, который можно было выгодно представить на ярмарке тщеславия, удачи и надежды.

Я стал называться: сочинитель, литератор.

У меня был брат не брат, но хороший товарищ, большой телом, с маленькими глазами, который жил нараспашку и требовал, чтоб другие, рядом, тоже распахивались: чтоб всё было – от души, от всего сердца, голое, без стыда, наружу, навыпуск… но когда другие, помявшись, распахивались, мой товарищ немедленно начинал страдать, что у других выросло что-то важное несколько или даже заметно больше, чем у него.

Со временем он вовсе перестал смотреть вперёд и вверх, а только косился и косился на окружавших его, пока совсем не окосел. Сбежал на свою приморскую рыбалку, где можно было распахиваться в одиночку и не бояться, что кто-то усомнится в его стати и страсти, в его первозданной величине.

Извлекал свою величину, сравнивал её с пойманной рыбкой, то с пескариком, то с карасиком, – хохотал от радости, плакал от влюблённости в этот мир, в этот огромный и добрый мир.

Но до того, как сбежать, мой товарищ поймал меня за воротник, прямо на вручении мне премии (корзина с цветами, внизу уложенная пачками красиво нарезанной зелёной бумаги, расписанной цифрами), – гаркнул так, чтоб все оглянулись – и девицы, и мэтры, и юноши с черепаховыми зажигалками, – и раскрыл всем глаза:

– Вы думаете это – кто? Он не тот, за кого себя выдаёт! Он лжец, подлец, хитрый скворец, человек с грязным ртом, у него на лбу слово из пяти букв, имя у него ворованное, душа в репейниках! – и, оглянувшись на меня, ткнул мне в грудь пальцем: – Запахнись, предатель, ты обманул нас!

Все смотрели на меня в полной тишине. Черепаха в чьих-то руках едко шипела, не в силах больше породить огонь.

Я (корзину не бросил) выбежал на улицу; не плакал, не смеялся – просто дышал там с пустой и выгоревшей от стыда головой: я так и не научился думать. В висках стучало: как же теперь жить, разве можно после такого.

На улице опять подтаивал последний месяц зимы, обещающий только обман и болезненную, простудную маету.

Выкинул цветы из корзины на снег, зелёную бумагу рассовал по карманам, а то ещё отнимут.

Я так и не догнал отца.

Всё с самого начала шло наперекосяк.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда от меня.

Поверили? Поверили, да?

Думаете: вот, раскрылся, наконец, а мы ведь догадывались, как у него тоскливо и скользко внутри.

Ничего вы не догадывались, помалкивайте.

Теперь расскажу иначе.

В моей деревне, за околицей, в часе ходьбы лежат холмы – высокие для средней полосы, и если прыгнуть вниз с обрыва – весь поломаешься.

В очередной холод, девятилетний пацан, я ушёл туда – с чего мне захотелось зимой забраться на холм, никто бы не объяснил. Снега было где по колено, где по грудь, надо было сразу возвращаться, с первых шагов к холмам, но я пополз – кричал, пел по пути, один раз расплакался: вперёд было далеко, назад уже поздно.

Туда и летом не всякий решался лезть.

На вершину взобрался, когда солнце было на исходе: полные карманы снега, полные валенки снега, полные варежки снега, полная запазуха, полные уши, полные глаза… подумал и набил полный рот снегом: сожру тебя, февраль.

Снял шапку, по волосам тёк горячий пот, было так хорошо, так сладостно, что я потерял сознание.

На минуту, на час: у кого спросить, не знаю.

Очнулся – и поскорее покатился вниз, унося ноги, голову, душу.

Стало темно-темно, деревня в темноте оказалась ужасно далёкой, и еле живые плавали её огоньки в февральском чернильном бульоне.

Но внутри меня уже поселились серебро и радость.

Вернулся весь ледяной, и только в затылке было горячо, как будто туда припечатали зимним солнцем, как нагретым медяком: так меня и разбудили.

С какого-то возраста, допустим, с пятнадцати лет, в любой компании я тихо решал для себя: «Мужчина здесь я»; и если нужно было принять решение – принимал его я. Чаще всего по той простой причине, что больше никто ни на что не решался.

Я не предпринимал для жизни никаких усилий, отныне она сама стелилась под ноги.

Мир разделился на две половины – одни дружат со мной, другие слабее меня. Есть ещё какие-то третьи, но нам нет дела друг до друга.

От меня ушли только те, кого я не любил, а кого я люблю – остались со мной.

Того, из школы, который снял и выбросил мою заячью шапку, я встретил на улице пятнадцать лет спустя, он стал ещё выше, на три головы больше меня – пришлось подпрыгнуть. Он стоял ошарашенный, глаз его начал затекать мгновенно, как будто на него пролили гуашь.

– Ты чё, бля? – спросил он.

Мы больше на такие вопросы не отвечаем.

Подруга, та самая, что в целлофане, спустя семнадцать лет написала письмо: я не знала, кто ты такой.

Надо было знать, а зачем ты тогда женщина; только мужчины имеют право не знать.

Девятнадцать лет спустя заехал в свою деревню – я возвращался туда каждый год, словно что-то там потерял – калошу в снегу? серебряную монетку? первый нательный крестик? – приехал, а деревню опять накрыло снегом, иду и думаю: если смести снег – там следы моих босых детских ног. Если пойти по этим следам – приду ровно к себе, войду в свою жизнь, всю её проживу, опять подумаю на том же самом месте: если смести снег – там следы…

Смотрю – а лужа так и стоит на прежнем месте, русская почва неистощима, хотя ни лошадей, ни трактора в деревне нет, – но всё равно в луже что-то чернеет, булькает, всхлипывает, чавкает, бурчит.

Подошёл – Чебряковы лежат, оба брата, один увяз, второй его тянет, оба похожи на старых собак, голосов не слышно, стынет слюна на сизых лицах. Лица по-прежнему одинаковые. Глаза у них кто-то высосал, что-то слезится на самом дне.

Начал вытаскивать, рванул за руку кого-то из них – она оторвалась: чёрт, что делать, я не хотел – понятно, что пришла пора расплаты, но чтоб до такой степени… Потом понял: вырвал с корнем рукав телогрейки.

На снегу виднелась чья-то пьяная голая рука, пальцы елозили в разжиженном снегу.

Больше никому не дали сделать зла.

Я мог бы ухватить такие солнца, румяные и горячие, в самые руки, – но хватало знания о возможности, одним этим знанием был перекормлен, избалован, пресыщен.

Я доехал-таки до грозовой границы и стрелял в людей, но кто-то собирал в ладонь все выпущенные мной пули и выбрасывал, как шелуху. Я точно никого не убил, я знаю это наверняка – но если попрошу, дадут и убить. Дадут всё что угодно.

Отец ушёл, я не догнал его.

А если б он вернулся – тогда дали бы всё, что дали с лихвой теперь?

Я бы, конечно, сбагрил всё это нынешнее добро, чтоб догнать отца, чтоб только его догнать – но со мной никто не торгуется, никто ничего не предлагает: тут обмена нет, тут только раскладывают перед глазами всякую чудесную всячину – и я беру.

Выбора нет. Можно, конечно, не брать – но там на всех хватает, я видел. Там никому не желают дурного, там сидит щедрый хозяин.

…и тогда, помните, когда я рассовал по карманам эту дурную зелёную бумагу – я посмотрел вверх, и меня лизнули в лицо – всем этим чернильным февральским жаром, как собачьим языком, словно говоря: ну, ты что? кто тебя может обидеть, дуралей?

Вернулся в огромный зал, все мне улыбаются, здравствуй, как там тебя, брат-наш-пушкин, брат-наш-хлестаков, здравствуй, мы хотели бы съесть тебя, но вместо этого будем тебя прижимать к нашему огромному сердцу.

Нашёл своего, в общем, товарища, который любил распахиваться, взял его за пуговицу, увёл за угол, сказал в лицо, с глазу на глаз – он знает, он помнит, он не сумеет забыть, простить тоже не сумеет, – сказал: я сильнее тебя, как человек, как мужчина, как выдумщик, как беспредельщик, как всё что угодно. Понял меня? Он кивнул: понял. Сгинь! – велел. Он сгинул.

Да, любая взрослая победа кажется смешной и мелкой на фоне детского поражения, но что поделаешь.

Зато теперь я сам могу написать любое слово у себя на лбу, и моё право на это переедет поперёк любую ухмылку – береги зубы, глупый человек, о чём ты смеёшься, глупый человек, ты смеёшься о себе. Аминь.

Разноцветный шарф уже полон моим дыханием, снег тает на лету, враль-февраль, ты проиграл, или, может быть, выиграл, ты научил меня всему, но я не умею сделать ни одного вывода из произошедшего.

Стою теперь на пороге, мои чада вопросительно озирают мою зимнюю одежду, глаза их горячие, глаза их смотрят.

Спрашивают, куда, надолго ли.

Решаю, что делать: уйти, не оглянуться? Или вернуться – взять на руки? Как угадать, что им поможет?

У перил стоял мальчик, следил за пустотой и ненастьем. Жека Павленко нашёл меня возле памятника Чкалову.

Здесь, на возвышении, возле кремлёвской башни, с видом на слияние Волги и Оки, даже в июльскую жару бывало прохладно, а в начале мая... В начале мая знобящий ветер дул отовсюду и будто ликовал от своей вседозволенности. Девушки в свободных платьях сюда даже не подходили. Шляпы с полями невозвратно улетали на тот берег. Вид самой воды вызывал предчувствие простуды, гриппа, ОРЗ.

Но Павленко - как только его не забрали в участок, - был в нелепой и слишком свободной накидке; я попытался, пока он подходил, разобрать, чтó это на нём, и первое, самое нелепое предположение оказалось верным: Жека напялил на себя плотную, не очень длинную штору, сделав каким-то относительно острым предметом отверстие для головы.

Хорошо ещё, штора была одноцветная: зелёная.

Он ловко перепоясался не разбери чем, но, тем не менее, руки его были голы до плеч, и мало того, с обоих боков просматривалось тонкое, сильное, с несколькими наколками и с несколькими шрамами белое тело.

Ему было не холодно и, кажется, весело.

Я сморгнул и закрыл, наконец, рот.
- Жека, это что? - спросил я негромко и озираясь: жандармерия уже должна была лететь к нему наперегонки.

Чтó это, чтó это, - передразнил с деланным неудовольствием Павленко. - Тó это, - и он больно ткнул меня пальцем в грудь. - Тепло тебе? На тебе мой свитер!

Павленко приехал вчера в Нижний из своего Питера, домой к себе я его не мог позвать: мы жили с женой, маленьким сыном и тёщей в крайне ограниченном пространстве - спать товарищ смог бы у нас только стоя в углу; поэтому я снял ему номер в самом дешёвом отеле, конечно же, на свои деньги - у Павленко их не было; и, кстати, оформил ночёвку на своё имя - паспорт у него тоже отсутствовал.

Вечером мы естественным образом напились - разложив в его номере на кровати несколько яблок и кусок сыра. В комнате было душно, курили не переставая - так что под вторую бутылку водки мы оба, по-братски, разделись до пояса, и, в общем, когда за полночь пришло время расставания - я случайно натянул свитер Павленко: у меня был такой же, военного образца, чёрный, с горлом, поношенный, но дома.

Очнувшись утром, приехавший в одном свитере на голое тело и не имевший никаких сменных вещей вовсе, Павленко понял, что ситуация хоть и не трагична, но и не проста: моего телефона у него не было, потому что никто из нас телефонов в те времена не имел, и даже адреса моего он не знал.

К тому же, номер надо было оставлять: отчего-то я думал, что снял комнату в отеле до 12, но оказалось - до 9 утра.

Давай раздевайся, - велел мне Павленко у памятника Чкалову.

Мы отошли поближе к стенам нижегородского кремля.

На нас косились, но мы быстро совершили задуманное. Я остался в майке и в куртке, Павленко обрядился в свитер, который ему очень шёл. Штору свою он выбрасывать не стал, но накинул её на плечи.

Пончо, - сказал он. - Полезная вещь. Я, наконец, засмеялся. Это было смешно.

Как ты меня нашёл? - спросил я сквозь смех.

Кто тебе сказал, что я тебя искал? - сказал Павленко в своей необидной, вполне дружеской, смешливой манере.

Голос у него был самоуверенный, пацанский, высокий, чуть скрипучий, лицо казалось бы интеллигентным - тонкие губы, тонкий, прямой нос, удлинённый череп, - когда б не наглые его повадки, и дерзкий взгляд, и бритая наголо голова.

Тебя там эта тётка на ресепшен - не заметила? - поинтересовался я.

Заметила, - сказал Павленко серьёзно, глядя на меня своими светло-голубыми глазами. - Но, думаешь, было бы лучше, если б я отправился на улицу голый?

Так она поняла, что ты штору надел? - допытывался я.

Откуда я знаю, - отмахнулся Павленко. - Она, знаешь, откинулась на спинку стула и смотрела на меня, вся... очарованная. Я поздоровался, а она нет. Провинция, словом.

Мы ещё немножко посмеялись.
- И что ты здесь делаешь? - спросил Павленко, щурясь на воду, порт и храм Александра Невского. - В такую рань?

Чуть растерявшись, я пожал плечами:

Шёл к тебе.

Ты же не шёл, ты стоял, - заметил Павленко.

Я тут с ребёнком гуляю, - ответил я несколько, как сам сразу понял, невпопад.

И где ребёнок? - спросил, продолжая потешаться

Павленко, то оглядывая меня со всех сторон, то озираясь по сторонам. - “Ой, дома забыл”? Или в автобусе? - Что ты пристал, Павленко, - в шутку рассердился я, - мало ли что делаю. Смотрю... Стихи читаю. Я часто сюда прихожу.

Павленко вскинул умные глаза и совершенно серьёзно кивнул головой: ответ его неожиданно удовлетворил.

Есть курить? - спросил он.
Из протянутой пачки Павленко извлёк сразу две штуки и одну засунул за ухо. - А спички?

Я дал коробок.

Павленко потряс его: проверил на слух, есть ли там что.

Что за книжка у тебя в кармане? - поинтересовался он.

Что, правда?

Ну... Не совсем. А в походной сумке план такой - Гумилёв, Есенин, Лу-го-вской.

Павленко ещё раз кивнул. Видимо, компания убитого, самоубившегося и серьёзно обломавшегося на своём жизненном пути русского поэта его удовлетворила.

Как жить без курева и денег, в одном лишь пончо на ветру, - процитировал он неведомо кого, и без перерыва поставил строгий вопрос: - Кормить будешь меня?

Значит, нет? - спросил Жека в кафе, помешивая пельмени в горшочке и не глядя на то, как я разливаю беленькую.

Пончо висело на стуле. Конь здесь оказался бы вполне уместен.

Павленко был питерский нацбол со стажем, фигурант как минимум восьми уголовных дел по разнообразному злостному оппозиционному хулиганству, яростный “левак”, безусловный русский империалист, и посему в государственных понятиях того времени - гулёбщик, негодяй.

Читатель русской поэзии, Юнгера, Селина, “Путешествие на край ночи” было любимой его книжкой, я знал.

Он был воцерковлён, соблюдал все посты, когда-то успел выучить французский язык и зарабатывал на жизнь, обучая французов, зачем-то приехавших в Питер, русскому.

Мы расположились в одной из кремлёвских башен, двухэтажное кафе так и называлось - “Башня”, место нам нашлось на втором.

Кафе изнутри было каменным, стены - красный булыжник, и оттого здесь всегда царила подвальная прохлада: летом в такой обстановке хорошо, весной не очень. Но мёрз из нас двоих только я. Жеке было привычно жарко.

Нет, Жек. Я год назад снял форму и больше не стреляю. И оружия у меня нет. Поэтому оружия я не дам, и заниматься его поисками тоже не стану.

Жека кивнул безо всякой обиды.
- А мы думали, ты привёз с чеченской, - просто сказал он.

Я промолчал. Я уже говорил ему, что не привёз.

Где будет новая война? - спросил я, чтоб не обсуждать всё это позже в нетрезвом виде.

Везде будет, - сказал Павленко, улыбаясь. - В Казахстане, на Украине, в Прибалтике. Здесь.

Это понятно. Но всё это когда-нибудь после. А в ближайший раз?

Павленко пожал плечами, как будто не знал. На самом деле, конечно, знал.

Подняв рюмку, он по слогам повторил первый из предложенных им вариантов.

Впервые я обратил внимание, что слово “Казахстан”, произнесённое без звука, напоминает три вздоха рыбы. Или три вздоха пловца, который собирается нырнуть очень глубоко.

Жека и наши сотоварищи нацболы готовились повоевать на севере соседней азиатской республики.

Они находили, что там их ждут многочисленные, потерявшие в правах, русские люди, и поддержат.

Затея казалась мне замечательной - вроде прыжка со скалы; но прыгать на этот раз я не хотел, и даже не собирался этого скрывать.

В 25 лет для меня потеряла привлекательность перспектива ранней смерти. Ощущение это, ещё совсем недавно мне не слишком свойственное, пришло неожиданно, словно у меня заработала какая-то новая часть сознания, до тех пор не игравшая никакой роли и спящая.

Жеке, похоже, было безразлично происходящее со мной: возможно, он считал, что я имею право не заниматься тем, чем он хочет заняться, раз я достаточно долго занимался этим совсем недавно, а он ещё никогда.

- “...А в походной сумке... спички и табак...” Как там? - переспросил Павленко, протягивая руку с зажатой меж большим, указательным и средним рюмкой.

Лицо его лучилось. Зубы у него были хоть и не очень мелкие, но частые. Рот - наверное, из-за впалых каторжанских щёк, - казался крупным.

А в походной сумке... где-то там... Маяковский, Хлебников, Мандельштам... - закончил я.

Мы чокнулись, синхронно закинули головы и забыли обо всём этом.

Я, когда проглотил водку, зажмурился. Павленко, наоборот, раскрыл глаза.

Глаза его были в красных прожилках: много алкоголя, мало сна.

Я подумал, что у меня то же самое с глазами. И чёрт бы с ним, пройдёт - жизнь огромна; по крайней мере, моя.

Я быстро и с удовольствием ел пельмени.

Мы выпили по второй, и сразу же по третьей, словно догоняя кого-то. Тем более что рюмки были непривычно маленькие.

Зачем тебе так много стихов? - спросил Павленко, медленно пережёвывая чёрный хлеб.

На кухне кто-то уронил пустой поднос.
- Я знаю, зачем они мнé, и вот спрашиваю у тебя, - повторил Павленко, потому что мы оба забыли, что я ответил.

А что ещё... - неопределённо говорил я. - А чем ещё...

Отодвинув нелепые рюмки и разлив в гранёные, предоставленные под воду, стаканы, - мы нырнули - и вынырнули с той стороны радуги.

Всякий новый поэт растёт изнутри поэзии, он где-то там, в глубине, насыщается, наполняется, а потом - если хочешь на него взглянуть - его можно выловить, - объяснял я Жеке. - Одна строчка Державина, одна строчка Анненского, одна строчка Блока - это как вытаскивать сеть, - ещё строчку Слуцкого, и вот он уже - показался, этот новый, долгожданный стихослагатель: торчит на поверхности своей беспутной головой. Бьёт хвостом. Ты найдёшь его по следу на воде... России обязательно нужен один поэт. Один святой, один вождь. Нужен.

Павленко соглашался.

И ещё оружие, - говорил он. - Ещё нужно много оружия. Десять стволов как минимум.

Под воздействием алкоголя он покрывался даже не пятнами, а красными полосами - как будто, к примеру, спал на досках; или злая женщина несколько раз ударила его перчаткой, а он при этом смеялся.

Покинув “Башню”, оставив по бедности на чай только медь, мы вышли к автобусной остановке и сели на первый попавшийся автобус: я решил показать Жеке набережную, воду, вид на нижегородский кремль снизу.

Вместе с нами в автобус забралась примерно в той же степени, что и мы, поддатая мужицкая компания: трое парней, расхристано одетых - какие-то куртки из кожзаменителя, дешёвые свитера, грязная обувь.

Я обратил внимание на одного из них: моего возраста или чуть старше меня, чуть ниже ростом; со шрамом, дугой - от носа и вниз, на левой щеке. Глаза его имели необычный - сиреневый - цвет. Кепку он сдвинул на затылок, из-под кепки выбивались рыжеватые мягкие волосы. Куртка на нём была расстёгнута. В руке он держал початую бутылку пива.

Тип был улыбчив и, наверное, при определённых обстоятельствах опасен.

Мы с Жекой встали в конец салона.

Двое из компании, в том числе и этот, со шрамом, рыжий, уселись на ближайшие сиденья. Третий стоял к нам спиной и что-то, нескладно жестикулируя, рассказывал. Иногда его вело в сторону, и тогда парень с рыжиной, не глядя, ловил товарища за куртку и выравнивал.

Подлянка какая... Правда?! - переспрашивал он, улыбаясь, рассказчика, и время от времени быстро поглядывал на нас.

Я решил для себя, что он ищет повод поссориться.

Ещё до того, как мне пришло в голову похлопать по левому карману, проверяя, на месте ли кастет, я вспомнил, что выложил его дома: может, за Павленко уже ходят спецслужбы - зачем же мне ловиться с этой штукой. В кармане у меня лежала только книжка со стихами. Из кармана виднелась часть корешка.

Когда рыжий улыбался - его, через щёку, шрам создавал странное ощущение: словно улыбка змеилась и двигалась по лицу. Или это сказывалось моё опьянение.

Иногда он отрывисто, очень уверенно, но, пожалуй, не вызывающе смеялся в голос: не столько, казалось, рассказам собеседника, сколько своему алкогольному возбуждению.

Я поймал себя на том, что всякий раз отворачиваюсь, боясь убедиться, что он смеётся надо мной или над нами, хотя это было не так.

Но вообще ситуация не слишком тревожила меня: спутники парня со шрамом - тот, что шатался, пытаясь устоять на ногах, и тот, что, устав слушать стоящего, положил голову на стекло, безуспешно пробуя впасть в дремоту, - оба показались мне не столь годными к противостоянию, как этот, рыжий.

Павленко вообще на них не смотрел, а красочно, чуть громче, чем следовало в автобусе, рассказывал очередную историю своих злоключений: все его уголовные дела оказывались на удивление весёлыми - во-первых, оттого, что он их крайне остроумно преподносил, во-вторых, потому, что его никак не могли посадить за решётку, хотя давно должны были.

К примеру, Павленко потешно, с применением всяких нелепых подручных средств, вроде пластиковых бутылок и ящиков из-под пива, дрался с милицией, а потом, убегая, забрался так высоко на дерево, что его не смогли оттуда снять: служивые прождали три часа и в итоге ушли, поленившись вызывать пожарную машину; он писал на стенах администраций антиправительственные лозунги - краской, огромными, разлапистыми буквами, всегда в рифму, причём не глагольную, а составную; он закидывал помидорами крупного натовского чиновника, заехавшего в Россию, и снова убегал - и хотя следствие располагало парой сотен его фотографий, попавших во все мировые СМИ, его всё равно так и не повязали; он, на какой-то сумбурной встрече, подошёл к первому президенту страны, белёсому, гундосому чудищу, и сказал ему, прямо в лицо, негромко, словно соседу в подъезде: “Я тебя, сука, урою - поэтому заройся сам побыстрее, понял?”

На остановке мы с Жекой не то, чтоб вышли, а будто выкатились, позвякивая крепкими железными костями.

Трое из автобуса выпрыгнули вослед нам.

Здесь, возле набережной, было ветренее, чем внутри кремлёвских стен, и Павленко изящно расправил своё пончо, закутываясь.

Ха! Смотри, парняга какую модную скатерть принарядил! - крикнул кто-то из троих, вроде бы тот, что всю дорогу стоял к нам спиною.

Жека резко развернулся - те находились метрах в десяти от нас: отстали, потому что прикуривали, а то бы сразу кто-нибудь из них поймал в лоб, скорей всего, самый ближний.

Кто сказал? - спросил Павленко громко, и сразу шагнул к этой тройке.

Мы стояли возле проезжей части; я наскоро вообразил, как сейчас пять человек, и я один из них, начнут прыгать туда-сюда, топтать по лужам, мешать проезду всех и вся. Нас будут неприязненно разглядывать пассажиры общественного транспорта, нам будут раздражённо сигналить водители личных автомашин. Всё это представлялось мне вполне задорным, но несколько неопрятным.

Выбора, впрочем, не было, или, вернее, мы себе его не предлагали.

Нахамил - хоть и вполне умеренно - действительно тот, кто выступал в автобусе рассказчиком, сейчас он отчего-то смотрел на рыжеватого, а тот смотрел на нас. Шрам его стал ярким, бордовым - при сиреневых глазах, рыжая башка его выглядела как опасная ёлочная игрушка в кепарике.

В глазах рыжего не были ни удивления, ни страха, ни зла - пожалуй, только интерес. Он не собирался сдавать ни на шаг, но странным образом не стремился обострить происходящее.

Кулаки он не сжимал - но обманчивая расслабленность его рук выдавала как раз стремительную готовность разом сбить пальцы в подобие свинчатки и со змеиной скоростью выбить кому-то голубой, мальчишеский глаз.

“Нос-то у него боксёрский, вдавленный”, - слишком поздно заметил я.

Сейчас Павленко ударит самого говорливого, понял я, а потом рыжий ударит Павленко.

Мне надо было метиться в рыжего, но скорый пересчёт шансов, произведённый на этот раз мною, складывался уже не в нашу пользу.

Рыжий нисколько не был похож на человека, которого я собью с ног.

Вмешались непреодолимые обстоятельства - возле нас с неприятным звуком затормозил милицейский ГАЗик: намётанным взглядом служивые определили стремительные перспективы едва начавшегося между молодыми людьми разговора.

Я поймал Павленко за свитер и поволок назад: сначала он с явным неудовольствием попытался вырваться, но потом увидел стражей правопорядка, и сразу разулыбался, и устремился куда-то во дворы едва ли не скорей меня.

Нахрен все разбежались! - скомандовал милиционер с переднего сиденья.

Оглянувшись, я увидел его усатое лицо, и обвисшие щёки, и погон с тремя куцыми звёздочками старшего прапорщика.

“Толстый, к тому же старший прапорщик - служит не просто давно, а очень давно: значит, не просто борзый, но и очень ленивый, и за нами точно не побежит, тем более что и причины нас догонять нет”, - мельком подумал я, видя, как рыжий в ответ на слова милиционера нагло отдал ему честь, поднеся два пальца к виску.

Когда милицейская машина тронулась, рыжий вытянул руку и, с тех же двух пальцев, изобразил выстрел вслед:

Пам! Пам!
Он был понторез, конечно, но крайне симпатичный.

Мне пришлось это признать.

Ты замечал, что, если долго думаешь о чём-то, как сумасшедший, повторяешь это про себя и вслух - всё... не то чтоб сбывается - а приходит к тебе? Неизбежно? - спрашивал я.

Мы не пошли к набережной, а, через полсотни метров, нахлебавшись ветром, тут же завернули в самую дешёвую забегаловку.

“Чай и двести коньяка”.

За тобой! - смеялся Павленко. - Приходит не к тебе, а за тобой! Ты хочешь сказать, что я думаю о ментах?

Он откидывался на стуле и, щурясь, смотрел на меня откуда-то издалека, словно, например, с дерева.

Моё опьянение стремительно достигло наивысшей точки - будто меня наполняли, наполняли, наполняли сквозняками, кипятком, брагой, смехом, стихами, разговорами, отзвуками и отблесками, и, наконец, наполнили: милицейская машина и машина “Скорой помощи” беззвучно крутили мигалками, и безупречная темноволосая девушка в чёрной юбке медленно танцевала, под её блузкой и под юбкой её угадывалась, да, угадывалась такая счастливая, такая мучительная, но всё равно счастливая моя жизнь, а потом вдруг я шагнул из мерцающего круга, и появился бритый человек, кажется, почти пацан, либо навек моложавый мужик, с таким знакомым располосованным затылком: он лежал навзничь на земле - куда упал, словно ныряя, но не смог уйти под воду, и остался с этой стороны тверди, убитый многочисленными миномётными осколками, и один из осколков угодил в книжку на груди, которая его не спасла; а потом и рыжий парень встал передо мною, даже не ясно, откуда я догадался, что он рыжий, не по ботинкам же, тем более что он был босой, даже без носок, и мне отчего-то стало ужасно жалко его ноги, как будто это были самые родные мне ноги, даже не брата, а сына, поначалу я не понял, почему я вижу его ступни, его колени, неужели он такой высокий, а потом догадался, что он стоит на табурете передо мной: босой и на табурете, - “Зачем же он стоит на табурете?” - подумал я, но он толкнулся ногой - и поплыл, качаясь на волне.

Мотив ему был слышен близко, и еле-еле слышен мне...

Загрохотал табурет - рядом уселся Жека, вернувшийся из туалета, - сырые руки, сырой лоб, - завидно трезвый, только лицо в красных полосах.

Ещё что-нибудь возьмём? - спросил Павленко.

У меня больше нет денег, - медленно сказал я, словно меня отключили от электричества и зарядка заканчивалась. Ещё несколько слов - и до свидания всем.

Время вырезали большими ножницами, совершая столь необходимый мне монтаж, и мы сразу оказались на улице.

Жека был бодр, но пончо за собой нарочно и вызывающе волочил, как солдат знамя с поля боя, где он всех победил и всё ему надоело.

Я решил вернуться в кремль: мы так ничего и не посмотрели, а стоило бы, наверное. Кремль стоял на холме, мы шли вверх по битому асфальту.

Подниматься мне было тягостно - никакой радости, только полные лёгкие сырого сквозняка.

Зато Жека был рад и кричал иногда, воздевая руки: - Мы всё ближе к тебе, Господи!

Чтобы как-то подбодрить себя, в такт шагам, я повторял:

А в походной сумке спички и табак... Пушкин, Боратынский, Бá-тю-шкóв! А в походной сумке спички и табак... Лермонтов, Григорьев, О-гá-рёв!.. А в походной сумке спички и табак... Бродский, Кублановский, Кý-знé-цóв...

Так было проще.

У Жеки хватало сил не только быстро идти впереди меня, но и возвращаться иногда.

Слушай, такой странный сон был ночью, - вспомнил он, подбегая. - Приснилось, что книги от тебя получил в дар. Три. Одна на непонятном языке, вторая с чистыми листами, а третью не открыть.

“Первая твоё будущее, вторая твоё настоящее, а третье твоё прошлое”, - кто-то сразу подсказал мне на удивление трезвый ответ, но его ещё надо было произнести вслух, и я не стал этого делать.

Я к чему, - сказал Павленко, и не ожидавший от меня объяснения. - Подари мне книжку, которая у тебя в кармане, а то обратно опять на электричках трястись целые сутки... Выучу про спички и табак. И всё такое, всё такое. Раз у тебя денег нет на пиво. И оружия на войну.

Не глядя, я отдал ему книжку - в мягкой обложке, зарифмованную просто и красиво - как всякая человеческая жизнь, где мы не слышим рифм, а они всё время есть, на каждом шагу.

Жека засунул книжку под ремень.

В кремле фонари не горели - там никто не гулял ночами, кроме местных ментов, - и мы пошли на мятущийся цветок Вечного огня, который словно бы хотел улететь на другую сторону реки, и всё не мог.

У цветка стоял этот рыжий, со шрамом, как будто нас дожидался; а его дружки, наверное, пошли отлить к ближайшим деревьям, и должны были вот-вот явиться: я слышал их голоса.

Стало ясно, что нам всем уже ничего не миновать: вечер был злой, ветреный - в такой не мирятся, а зачем?

Я вдруг догадался, что он не местный: чего бы ему делать у Вечного огня, ни один нижегородский гопарь сюда не пойдёт никогда.

У рыжего снова была бутылка пива в руке, но на этот раз почти полная: только что открыл, видимо.

Вот я сейчас пивком побалуюсь, - пообещал даже не мне, а себе довольный Павленко.

Он торопился, и листва клубилась за его спиной, а я едва поспевал вслед.

Эй, дай-ка мне отпить, - сказал Павленко громко. Рыжий не шелохнулся, а только смотрел на подходящего. Лицо его с одной стороны было тёмное, а с другой - повёрнутой к огню - яркое, как будто его разделили пополам. Одна часть ещё здесь, другая уже там.

Павленко оставалось несколько шагов, и он не столько продекламировал - сколько продерзил выдуманную на ходу строчку, сокращая время для размышлений и себе, и тому парню:

А в походной сумке спички и табак! Рыжий, конопатый, как же так? - и снова протянул левую руку за пивом, а правую уже чуть занёс назад для удара.

Рыжий сморгнул, тряхнул головой, но не вперёд, а назад - отчего кепарик свалился на землю - и плавным, каким-то ласковым движением подал Жеке пиво: как родному, которого заждался.

Тот от неожиданности споткнулся, но сразу взял себя в руки, и засмеялся чему-то - хотя я не мог видеть этой улыбки, идя сзади, но явственно слышал смех. Жека взял пиво, и, закинув башку, выпил половину бутылки в два глотка.

Тяжело дыша, я наконец подошёл и стал рядом. На меня никто не смотрел. Я выглядел здесь чужим, словно оказался в компании двух мертвецов.

Допивай, - предложил рыжий Павленко.

Ты, - сказал Павленко. - Твоя очередь.

Жека небрежно сбросил своё знамя к Вечному огню. Не попрощавшись, мы с ним пошли к выходу.
На фоне развернувшихся небес шёл первый снег.

Высокие ели не двигались с места, глядя поверх наших голов. Мы закурили, и дымок быстро разлетался над нами.

И всё такое, всё такое.

Захар Прилепин

Семь жизней (сборник)

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Шер аминь

Отец засобирался.

Он накручивал свой пушистый, колючий, разноцветный – что-то красное, жёлтое, коричневое, оранжевое, – шарф; тогда ещё не умели носить шарф по-французски, изящным узлом; отец носил шарф как русский интеллигент – чтоб было тепло, пышно, чтоб шарф заканчивался под верхней губой, и когда в него надышишь – там мокрая изморозь.

На отце была шуба; когда она висела отдельно – могла залаять; на отце – смирялась.

Я спросил: «Куда ты?» Отец с деланной беззаботностью сказал, что до магазина, за папиросами.

Бабука – моя бабушка, так её звали все – говорит, подтверждая: «В магазин сходит и вернётся».

Хлопнула дверь, потом другая дверь. Ушёл.

Мы сели с бабукой и сидим, она на диване, я на полу. Она в очках, зашивает дедовскую рубаху, щурится на иголку, как бы раздумывая: стоит ли раздражаться на такую маленькую вещь или не стоит; я смотрю на бабуку, пытаясь догадаться о чём-то огромном; мне, наверное, лет пять или меньше.

Ни одной мысли в моей голове не было, они и сейчас редко приходят, поэтому я просто вскочил и побежал. Даже не обулся.

Хотел написать, что осознал происходящее, – но всё это враньё, какое тут осознание, просто появилась картинка: отец стоит на дороге, голосует и курит; и вот уже едет в деревню, где наш семейный дом и где его ждёт жена – моя мать. Он разговаривает с водителем грузовика, они смеются, отец угощает водителя папиросой «Беломор». Открывает окно – в щель рвётся небритый февральский сквозняк.

На улице был холод, много снега – в деревне снега всегда больше, чем в городе. Лес начинался сразу от наших ворот – а трасса лежала за лесом, в полукилометре. Бабука догнала меня, убежавшего, в лесу. Принесла в охапке домой. Я не плакал и не отбивался. Поймали и поймали. Не судьба.

Бабука посадила меня на то же место, где я и сидел, взяла рубаху, на рубахе, скучая без дела, висела нитка с иголкой. Как будто ничего не случилось.

Представления не имею, зачем я побежал. Понятно, что за отцом.

Но я никогда особенно не скучал по родителям – если оставляли у стариков в гостях, жил как ни в чём не бывало.

Куда сорвался?

Наверное, отец должен был вернуться из своего февраля, взять меня на руки.

Потому что с тех пор всё не так.

В следующий слякотный февраль, в последние его дни, шёл по улице, тихий, светлый мальчик (я себя маленького люблю, как будто я тридцатилетней давности – это мой сын), – у нас в деревне жили хулиганы, фамилия Чебряковы, я их не различал, оба были длинные, с мосластыми телами, шеи кадыкастые, лица вытянутые, тупые, подлые, – один из них толкнул меня в плечи, сзади, и я упал всем телом в ледяную грязь.

Грязь в нашей деревне была ужасная, сейчас такую не найдёшь – её варили как кашу, весной она лежала мелко покрошенная, перемешанная со льдом, летом парила, осенью причавкивала. Не высыхала и не смерзалась никогда. Как будто внутри этой грязи тихо бурчал нефтяной родник, точней сказать – гнойник.

Ровно к моему падению грязную лужу как следует раскатал деревенский трактор, чтоб стало сразу и пожиже, и погуще. Следом пробежала лошадь, оставила в этом месиве горячее воробьям и снегирям.

Туда и упал я.

Пришёл домой весь уделанный, как клоун.

Изо рта – грязь; постмодернист, словом.

Мать ничего не сказала – я надеялся, что она пойдёт и убьёт Чебряковых, а она просто умыла меня. Всё сняла, дала чистое.

Следующий раз – ещё через год, опять февраль. Играли за школой в футбол – у нас любили играть в футбол зимой, лето короткое, пока его дождёшься, а мяч лежит вот, ждёт пинка. Я был в трёх драных свитерах и без шапки: это придавало мне, как я сам думал, лихости. Команды были смешанные по возрасту. К противникам присоединился – не помню как зовут – только что вернулся из армии – белёсый чёрт с белёсыми ресницами, смешливый. Я торчал у ворот. Белёсый играл весело, ловко, вскоре засадил мячом – попало мне в лицо, я сделал – безо всякого преувеличения – два оборота в воздухе, упал; глаз словно бы ввернулся внутрь головы – я потом бережно извлекал наружу, обратно, в белый свет напуганными пальцами веко, ресницы: глаз казался каким-то мясным, слишком объёмным, похожим по ощущению в пальцах на пиявку.

Если б я стоял возле штанги – ударился бы головой об неё и умер.

С коллективными играми у меня не задалось.

Из деревни меня извлекли, как птенца из гнезда, поселили у фабричной трубы: семья решила, что пережидать смерть советской власти лучше стоя на городском асфальте.

В новую школу впервые пришёл зимой, в феврале.

У школы стоял бугай из параллельного класса – выше меня на голову, девятилетнее животное. Снял с меня шапку и бросил далеко. Я полез за его шапкой, отомстить, но он легко оттолкнул меня. Силы были не равны.

Я ходил за ним на переменке, думал: надо изловчиться и ударить, но не хватило духа.

В новой школе была учительница, классный руководитель, сталинистка, рябая, костлявая, едкая на язык.

Началась perestroika , она решила, что необходима демократизация, провела опрос, кто как к ней относится в классе, – анонимно.

Мой сосед по парте Чибисов написал, что учительница – сволочь.

Я написал, что претензий не имею.

Следующий, через день, опрос был уже не анонимный, а за подписями.

Собирая наши ответы, рябая ехидно глянула на меня поверх своих огромных очков и, не сдержавшись, сообщила: «Посмотрим, что ты здесь написал, иудушка».

Четыре года после этого она разговаривала со мной совершенно по-скотски, я ничего не понимал, терпел.

Однажды мыл класс после уроков – у рябой уже который год не прекращался мстительный зуд, она опять подняла эту тему: какой я ничтожный, лживый, как же я могу жить такой, почему меня носит земля, не должна бы.

Я уже подрос и нашёл в себе смелость вяло поинтересоваться, в чём дело.

А помнишь, говорит, опрос. В анонимном ты написал, что я сволочь, а за подписью – что нет, что не сволочь; вывод: ты врун, в разведку с тобой нельзя.

Я говорю: покажите опросный лист. У неё был наготове (хранила все эти годы в особой тетрадке, носила с собой, чтоб подогревать мстительность): смотри – взмахнула листками, как факир: сейчас будет номер.

Увидев листы, я взвыл – благо, Чибисов уже года три как учился в другой школе, – это не я! это Чибисов написал!

Она, смешавшись, тут же сказала: «…ты наговоришь мне сейчас!» – и опросники убрала. Извиниться, естественно, не посчитала нужным. Некоторое время смотрела в окно, на подтаивающий снег, – думала, видимо, не было ли ошибки в её многолетнем издевательстве над ребёнком. Сделала твёрдый вывод, что нет. Кто старое помянет, решила по-взрослому, мудро, тому глаз вон.

Это ещё что.

Девушки у меня были, но чаще не было.

Я всё время помню, что девушки нет, есть только головокружение и подростковая тошнота.

Возвращались пьяные откуда-то с вечеринки в честь старого Нового года, вызвались проводить двух дам – я и двое моих собутыльников, их лица уплыли, не вернуть уже ни одной черты.

Я оказался самый разговорчивый, изо всех сил старался веселить компанию: компания время от времени хмыкала.

Одна, вроде симпатичная, дала телефон, я попросил.

Позвонил уже в феврале, что-то ныл о желанной встрече, она поддерживала разговор так, словно у неё стреляла простуда в ухе – через муку, сквозь сжатые зубы. Потом там кто-то зашумел поблизости, послышался мужской голос, она вдруг говорит шёпотом: «Оставь меня в покое, отвянь наконец, чего тебе надо вообще?»

Как будто я сидел на промокшей колоде в воде, в грозовом море, под снегом, падающим ледяной грязью в чёрные волны, хотел выбраться на берег, смотрел на эту девушку снизу вверх, а она оттолкнула ногой мою колоду: плыви, куда хочешь, на берег не лезь, тут и без тебя, знаешь… Плыви, кому говорю!

Прошло двадцать лет, она, наверное, сейчас приготовила борщ мужу – живёт как ни в чём не бывало, всё забыла, – так пусть он немедленно ударит рукой о край тарелки – чтоб тарелка сделала в воздухе круг, и капуста на потолок, на люстру, всё вокруг в кипятке, в детском ужасе, – а он, этот муж, как заорёт: «Сука! Какого чёрта я связался с тобой!»

Кто-то должен за меня отомстить, наконец.

Она бы поняла, что́ тогда, невинный и озябший, испытал я.

…но нет, муж доест, ничего не скажет, будет прятать в себе самое важное.

В армии, уже став черпаком, я один раз напился – не пропалился на построении, ловко миновал все возможные угрозы, добрался до своей койки, улёгся.

У такого же черпака, как я, с моего же отделения, был фотоаппарат, и он решил сделать на память мою фотографию: сослуживец во сне.

Отец засобирался.

Он накручивал свой пушистый, колючий, разноцветный – что-то красное, жёлтое, коричневое, оранжевое, – шарф; тогда ещё не умели носить шарф по-французски, изящным узлом; отец носил шарф как русский интеллигент – чтоб было тепло, пышно, чтоб шарф заканчивался под верхней губой, и когда в него надышишь – там мокрая изморозь.

На отце была шуба; когда она висела отдельно – могла залаять; на отце – смирялась.

Я спросил: «Куда ты?» Отец с деланной беззаботностью сказал, что до магазина, за папиросами.

Бабука – моя бабушка, так её звали все – говорит, подтверждая: «В магазин сходит и вернётся».

Хлопнула дверь, потом другая дверь. Ушёл.

Мы сели с бабукой и сидим, она на диване, я на полу. Она в очках, зашивает дедовскую рубаху, щурится на иголку, как бы раздумывая: стоит ли раздражаться на такую маленькую вещь или не стоит; я смотрю на бабуку, пытаясь догадаться о чём-то огромном; мне, наверное, лет пять или меньше.

Ни одной мысли в моей голове не было, они и сейчас редко приходят, поэтому я просто вскочил и побежал. Даже не обулся.

Хотел написать, что осознал происходящее, – но всё это враньё, какое тут осознание, просто появилась картинка: отец стоит на дороге, голосует и курит; и вот уже едет в деревню, где наш семейный дом и где его ждёт жена – моя мать. Он разговаривает с водителем грузовика, они смеются, отец угощает водителя папиросой «Беломор». Открывает окно – в щель рвётся небритый февральский сквозняк.

На улице был холод, много снега – в деревне снега всегда больше, чем в городе. Лес начинался сразу от наших ворот – а трасса лежала за лесом, в полукилометре. Бабука догнала меня, убежавшего, в лесу. Принесла в охапке домой. Я не плакал и не отбивался. Поймали и поймали. Не судьба.

Бабука посадила меня на то же место, где я и сидел, взяла рубаху, на рубахе, скучая без дела, висела нитка с иголкой. Как будто ничего не случилось.

Представления не имею, зачем я побежал. Понятно, что за отцом.

Но я никогда особенно не скучал по родителям – если оставляли у стариков в гостях, жил как ни в чём не бывало.

Куда сорвался?

Наверное, отец должен был вернуться из своего февраля, взять меня на руки.

Потому что с тех пор всё не так.

В следующий слякотный февраль, в последние его дни, шёл по улице, тихий, светлый мальчик (я себя маленького люблю, как будто я тридцатилетней давности – это мой сын), – у нас в деревне жили хулиганы, фамилия Чебряковы, я их не различал, оба были длинные, с мосластыми телами, шеи кадыкастые, лица вытянутые, тупые, подлые, – один из них толкнул меня в плечи, сзади, и я упал всем телом в ледяную грязь.

Грязь в нашей деревне была ужасная, сейчас такую не найдёшь – её варили как кашу, весной она лежала мелко покрошенная, перемешанная со льдом, летом парила, осенью причавкивала. Не высыхала и не смерзалась никогда. Как будто внутри этой грязи тихо бурчал нефтяной родник, точней сказать – гнойник.

Ровно к моему падению грязную лужу как следует раскатал деревенский трактор, чтоб стало сразу и пожиже, и погуще. Следом пробежала лошадь, оставила в этом месиве горячее воробьям и снегирям.

Туда и упал я.

Пришёл домой весь уделанный, как клоун.

Изо рта – грязь; постмодернист, словом.

Мать ничего не сказала – я надеялся, что она пойдёт и убьёт Чебряковых, а она просто умыла меня. Всё сняла, дала чистое.

Следующий раз – ещё через год, опять февраль. Играли за школой в футбол – у нас любили играть в футбол зимой, лето короткое, пока его дождёшься, а мяч лежит вот, ждёт пинка. Я был в трёх драных свитерах и без шапки: это придавало мне, как я сам думал, лихости. Команды были смешанные по возрасту. К противникам присоединился – не помню как зовут – только что вернулся из армии – белёсый чёрт с белёсыми ресницами, смешливый. Я торчал у ворот. Белёсый играл весело, ловко, вскоре засадил мячом – попало мне в лицо, я сделал – безо всякого преувеличения – два оборота в воздухе, упал; глаз словно бы ввернулся внутрь головы – я потом бережно извлекал наружу, обратно, в белый свет напуганными пальцами веко, ресницы: глаз казался каким-то мясным, слишком объёмным, похожим по ощущению в пальцах на пиявку.

Если б я стоял возле штанги – ударился бы головой об неё и умер.

С коллективными играми у меня не задалось.

Из деревни меня извлекли, как птенца из гнезда, поселили у фабричной трубы: семья решила, что пережидать смерть советской власти лучше стоя на городском асфальте.

В новую школу впервые пришёл зимой, в феврале.

У школы стоял бугай из параллельного класса – выше меня на голову, девятилетнее животное. Снял с меня шапку и бросил далеко. Я полез за его шапкой, отомстить, но он легко оттолкнул меня. Силы были не равны.

Я ходил за ним на переменке, думал: надо изловчиться и ударить, но не хватило духа.

В новой школе была учительница, классный руководитель, сталинистка, рябая, костлявая, едкая на язык.

Началась perestroika , она решила, что необходима демократизация, провела опрос, кто как к ней относится в классе, – анонимно.

Мой сосед по парте Чибисов написал, что учительница – сволочь.

Я написал, что претензий не имею.

Следующий, через день, опрос был уже не анонимный, а за подписями.

Собирая наши ответы, рябая ехидно глянула на меня поверх своих огромных очков и, не сдержавшись, сообщила: «Посмотрим, что ты здесь написал, иудушка».

Четыре года после этого она разговаривала со мной совершенно по-скотски, я ничего не понимал, терпел.

Однажды мыл класс после уроков – у рябой уже который год не прекращался мстительный зуд, она опять подняла эту тему: какой я ничтожный, лживый, как же я могу жить такой, почему меня носит земля, не должна бы.

Я уже подрос и нашёл в себе смелость вяло поинтересоваться, в чём дело.

А помнишь, говорит, опрос. В анонимном ты написал, что я сволочь, а за подписью – что нет, что не сволочь; вывод: ты врун, в разведку с тобой нельзя.

Я говорю: покажите опросный лист. У неё был наготове (хранила все эти годы в особой тетрадке, носила с собой, чтоб подогревать мстительность): смотри – взмахнула листками, как факир: сейчас будет номер.

Увидев листы, я взвыл – благо, Чибисов уже года три как учился в другой школе, – это не я! это Чибисов написал!

Она, смешавшись, тут же сказала: «…ты наговоришь мне сейчас!» – и опросники убрала. Извиниться, естественно, не посчитала нужным. Некоторое время смотрела в окно, на подтаивающий снег, – думала, видимо, не было ли ошибки в её многолетнем издевательстве над ребёнком. Сделала твёрдый вывод, что нет. Кто старое помянет, решила по-взрослому, мудро, тому глаз вон.

Это ещё что.

Девушки у меня были, но чаще не было.

Я всё время помню, что девушки нет, есть только головокружение и подростковая тошнота.

Возвращались пьяные откуда-то с вечеринки в честь старого Нового года, вызвались проводить двух дам – я и двое моих собутыльников, их лица уплыли, не вернуть уже ни одной черты.

Я оказался самый разговорчивый, изо всех сил старался веселить компанию: компания время от времени хмыкала.

Одна, вроде симпатичная, дала телефон, я попросил.

Позвонил уже в феврале, что-то ныл о желанной встрече, она поддерживала разговор так, словно у неё стреляла простуда в ухе – через муку, сквозь сжатые зубы. Потом там кто-то зашумел поблизости, послышался мужской голос, она вдруг говорит шёпотом: «Оставь меня в покое, отвянь наконец, чего тебе надо вообще?»

Как будто я сидел на промокшей колоде в воде, в грозовом море, под снегом, падающим ледяной грязью в чёрные волны, хотел выбраться на берег, смотрел на эту девушку снизу вверх, а она оттолкнула ногой мою колоду: плыви, куда хочешь, на берег не лезь, тут и без тебя, знаешь… Плыви, кому говорю!