СТЕПАН ТРОФИМОВИЧ

СТЕПАН ТРОФИМОВИЧ - центральный персонаж романа Ф.М.Достоевского «Бесы». Основным, хотя и не единственным, реальным прототипом С.Т.Верховенского явился известный русский либеральный историк-западник, друг А.И.Герцена Тимофей Николаевич Грановский (1813-1855). Источником сведений об историке, которого писатель не знал лично, послужила рецензия Н.Н.Страхова на книгу А.В.Станкевича «Т.Н.Грановский» (1869), опубликованная в «Заре». 26 февраля (10 марта) 1869 года Достоевский писал Страхову: «Книжонка эта нужна мне, как воздух, и как можно скорее, как материал, необходимейший для моего сочинения»; однако в наброске, которым Достоевский начал работу над романом (февраль 1870), черты либерала-идеалиста подверглись пародированию. «Всежизненная беспредметность и нетвердость во взгляде и в чувствах», «жаждет гонений и любит говорить о претерпенных им», «лил слезы там-то, тут-то», «плачет о всех женах - и поминутно женится» - таковы штрихи к портрету чистого западника, «который просмотрел совсем русскую жизнь» и которого автор романа (задуманного как политический памфлет на нигилистов и западников) делал морально ответственным за нечаевское убийство, за монструозного своего сына, негодяя Петрушу. «Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развивавшейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем», - объяснял Достоевский в письме к наследнику престола, А.А.Романову. Являясь обобщенным портретом либерального западника 40-х годов, С.Т. соединяет в себе черты многих людей этого поколения - Герцена, Чичерина, Корша и даже Тургенева.

С.Т, историей которого начинается и заканчивается действие романа, принадлежит к плеяде знаменитых деятелей 40-х годов, получивших европейское образование и успевших блеснуть на университетском поприще в самом начале своей карьеры; «вихрем сошедшихся обстоятельств», однако, карьера была разрушена, и он оказался в губернском городе - сначала в роли гувернера восьмилетнего генеральского сына, а затем и приживальщика в доме деспотической покровительницы генеральши Ставрогиной. С.Т. представлен в романе как отец «беса» Петруши (см. ст.: ПЕТР Верховенский) и как воспитатель «демона» Ставрогина. Постепенно либерал-идеалист опускается до карт, шампанского и клубного бездельничанья, регулярно впадая в «гражданскую скорбь» и в холерину: двадцать лет он стоял перед Россией «воплощенной укоризной» и считал себя гонимым и чуть ли не ссыльным. С приездом же в город сына, которого он почти не знал (так как отдал с малолетства на воспитание теткам), в нем, расслабленном эстете и капризном, вздорном, пустом человеке (так аттестует его генеральша Ставрогина), загорается чувство чести и гражданского негодования. На литературном празднике в пользу гувернанток С.Т. бесстрашно отстаивает высшие ценности («без хлеба... можно прожить человечеству, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете!»), дав бой утилитаристам и нигилистам. Однако губернское общество освистало и высмеяло «нелепого старика», его звездный час обернулся позором и поражением. Он более не хочет оставаться приживальщиком и уходит из дома покровительницы с маленьким саквояжем, зонтиком и сорока рублями; на постоялом дворе у большой дороги «русскому скитальцу» бродячая книгоноша читает евангельский рассказ об исцелении га-даринского бесноватого. «Мое бессмертие, - убежден взволнованный С.Т, - уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь раз возгоревшейся к нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия...» С.Т умирает просветленный, признав свою духовную ответственность за нигилистов, за Шатова, за сына Петрушу, за Федьку Каторжного, отданного когда-то в солдаты для покрытия карточного долга: душевная драма «рыцаря красоты» завершается высокой трагической нотой.

Образ С.Т, по мнению большинства критиков, принадлежит к величайшим созданиям Достоевского. Современники писателя сравнивали С.Т. с «тургеневскими героями в старости» (А.Н.Майков). «В образе этого чистого идеалиста 40-х годов есть дыханье и теплота жизни. Он до того непосредственно и естественно живет на страницах романа, что кажется не зависящим от произвола автора», - считал К.В.Мочульский. «Образ С.Т. написан не без иронии, но и не без любви. Есть в нем и лжегероическая поза, и благородная фраза, и чрезмерная обидчивость приживальщика, но есть в нем и подлинное благородство и патетическое гражданское мужество», - замечал Ф.А.Сте-пун. «Это самый грандиозный герой Достоевского, - утверждал Ю.П.Иваск, - и не ближе ли он Ламанческому рыцарю, чем кихотик-христосик Мышкин! С.Т, большое испорченное дитя, до самого конца лепечет свои русско-французские фразочки и, сам того не ведая, приобщается не Великой Мысли, а самому Христу». С.Т. выражает в романе идеи, близкие автору, и по воле автора является истолкователем евангельского эпиграфа к «Бесам».

Л.И.Сараскина


Литературные герои. - Академик . 2009 .

Смотреть что такое "СТЕПАН ТРОФИМОВИЧ" в других словарях:

    Степан Трофимович Голенев Дата рождения 1917 год(1917) Место рождения станица Долгогусевская, Белореченский район, Краснодарский край Дата смерти … Википедия

    В Википедии есть статьи о других людях с такой фамилией, см. Барчук. Анатолий Барчук Имя при рождении: Барчук Анатолий Трофимович Дата рождения: 16 ноября 1939(1939 11 16) (73 года) … Википедия

    В Википедии есть статьи о других людях с такой фамилией, см. Морозов. В Википедии есть статьи о других людях с именем Морозов, Павел. Павлик Морозов … Википедия

    Прудников, Алесь белор. ПРУДНІКАЎ Аляксандр Трафімавіч Псевдонимы: Алесь Усходни белор. Алесь Усходні Дата рождения: 14 апреля 1910 года Место рождения: дер. Старый Дедин Климовичского повета Могилёвской губернии, Российская Империя Дата смерти … Википедия

    Служебный список статей, созданный для координации работ по развитию темы. Данное предупреждение не устанавливается на информационные статьи списки и глоссари … Википедия

    Советские танкисты, удостоенные звания Героя Советского Союза Основные статьи: Танковые войска Российской Федерации, Список Героев Советского Союза За время советско финской и Великой Отечественной войны более тысячи воинов танкистов были… … Википедия

    Основные статьи: Танковые войска Российской Федерации, Список Героев Советского Союза За время советско финской и Великой Отечественной войн более тысячи воинов танкистов были удостоены звания Героя Советского Союза, а 17 из них дважды … Википедия

    Для улучшения этой статьи желательно?: Найти и оформить в виде сносок ссылки на авторитетные источники, подтверждающие написанное. Переработать оформление в соответствии с правилами написания статей … Википедия

    У этого термина существуют и другие значения, см. Бесы. Бесы … Википедия

У всех этих людей, как бы ни назывались их деяния и творения, жизни, в сущности, вообще нет, то есть их жизнь не представляет собой бытие, не имеет определенной формы, они не являются героями, художниками, мыслителями в том понимании, в каком другие являются судьями, врачами, сапожниками или учителями, нет, жизнь их – это вечное мучительное движение и волнение, она несчастна, она истерзана и растерзана, она ужасна и бессмысленна. Если не считать смыслом как раз те редкие события, деяния, мысли, творения, которые вспыхивают над хаосом такой жизни.
Герман Гессе

Г. Гессе, Степной волк
Достоевский, Записные тетради
Ibid
Станкевич, Тимофей Николаевич Грановский
Там же
Там же
Достоевский, Полное собрание сочинений, письмо к Страхову
П. В. Анненков, Идеалисты тридцатых годов, цит. по сборнику «Н. П. Огарев в воспоминаниях современников», стр. 127, М., Худ. Лит, 1989

Достоевский, Полное собрание сочинений, письмо Майкова к Достоевскому
Достоевский, «Бесы»
Там же
Там же
Достоевский, Дневник писателя
Достоевский, «Бесы»
Достоевский, Дневник писателя
Достоевский, «Бесы»
Достоевский, Дневник писателя
Иваск, «Упоение Достоевского»
Достоевский, Дневник писателя

Воспитатель . Герой этот пожил в молодости довольно бурно, был дважды женат (на «одной легкомысленной девице», родившей ему сына Петра, и какой-то «неразговорчивой берлинской немочке»), дважды овдовел, принадлежал к славной плеяде либералов 1840-х гг., профессорствовал, литературствовал, однако ж прославиться не сумел и, спустя 20 лет, доживает век свой в доме генеральши Ставрогиной в качестве ее «друга» и чуть ли не приживала. «Она сама сочинила ему даже костюм, в котором он и проходил всю свою жизнь. Костюм был изящен и характерен: длиннополый, черный сюртук, почти доверху застегнутый, но щегольски сидевший; мягкая шляпа (летом соломенная) с широкими полями; галстук белый, батистовый, с большим узлом и висячими концами; трость с серебряным набалдашником, при этом волосы до плеч. Он был темно-рус, и волосы его только в последнее время начали немного седеть. Усы и бороду он брил. Говорят, в молодости он был чрезвычайно красив собой. Но, по-моему, и в старости был необыкновенно внушителен. Да и какая же старость в пятьдесят три года? Но по некоторому гражданскому кокетству, он не только не молодился, но как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своем, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, походил как бы на патриарха или, еще вернее, на портрет поэта Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца...».
Весьма точно самого Верховенского-старшего и его статус в жизни обозначит мужик Анисим уже в финале романа (глава «Последнее странствование Степана Трофимовича»), объясняя таким же мужикам — что это за странный «путешественник» из города, объявившийся в их селе: «Выйдя в сени, он сообщил всем, кто хотел слушать, что Степан Трофимович не то чтоб учитель, а "сами большие ученые и большими науками занимаются, а сами здешние помещики были и живут уже двадцать два года у полной генеральши Ставрогиной, заместо самого главного человека в доме, а почет имеют от всех по городу чрезвычайный. В клубе Дворянском по серенькой и по радужной в один вечер оставляли, а чином советник, все равно, что военный подполковник, одним только чином ниже полного полковника будут. А что деньги имеют, так деньгам у них через полную счету нет" и пр. и пр.»
Ну и, конечно, очень ярко характеризует Степана Трофимовича, как и любого автора, его сочинительство. на первых же страницах выдает его с головой — оказывается, тот в молодости сочинил поэму, да еще и с «направлением». Из пересказа поэмы становится ясно, что здесь спародировано целое направление в романтизме (произведения Печерина, Грановского, Растопчиной, Тихомирова...). Степан Трофимович искренне считает себя революционным поэтом — еще бы, ведь поэму нашли «тогда опасною», хотя она, по остроумному замечанию хроникера, всего лишь ходила «по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента». Антон Лаврентьевич Г—в (хроникер) предложил ее теперь напечатать «за совершенною ее, в наше время, невинностью», но Степана Трофимовича даже оскорбило подобное мнение об его детище.
Тенденциозности, наполнявшей «Бесы», не отрицал сам Достоевский. Вот и в образе тщеславного Степана Трофимовича он карикатурно изобразил тех либералов (не только поэтов), которые, в его понимании, сделали для лучшего будущего России на грош, а ожидают награды на рубль (для таких людей, как старший Верховенский, и гонения от правительства — своеобразная награда, признание их значимости); тех поэтов, которые считали, что главное в их творчестве «направление», и это, дескать, важнее литературных достоинств. Для полноты характеристики Верховенского-старшего и понимания иронического отношения к нему со стороны Достоевского нельзя забывать, что Степан Трофимович — западник 40-х годов, представитель идейных противников писателя-почвенника. Весьма характерно, что он воспитывал сына хозяйки дома, и совершенно не занимался воспитанием родного — в результате из обоих выросли-получились «бесы».
В «человеческом» плане герой этот вполне вызывает симпатию читателя, и его смерть в финале воспринимается трагически. К слову, он, как и все романтически настроенные личности, был весьма наклонен к суициду. На первых же страницах хроники выясняется, что он частенько пишет покаянные письма после каждой очередной ссоры с признаниями, что «он себя презирает и решился погибнуть насильственной смертью». И впоследствии, когда Варвара Петровна надумала выдать за Степана Трофимовича , она инструктировала девушку, как ей обращаться с будущим супругом: «Заставь слушаться; не сумеешь заставить — дура будешь. Повеситься захочет, грозить будет - не верь; один только вздор! Не верь, а все-таки держи ухо востро, неровен час и повесится; а потому никогда не доводи до последней черты, - и это первое правило в супружестве. Помни тоже, что он поэт...». Знаменательно, что в описании финала жизни Степана Трофимовича Достоевский ровно за сорок (!) лет по сути как бы описал последние дни Л.Н. Толстого: и «уход», и горячечную болезнь в дороге, и смерть на чужой постели, в случайном доме...
Прототипом этого персонажа послужил, главным образом, Т.Н. Грановский, но проявились в этом образе черты и других либералов-западников, которых Достоевский знал-наблюдал лично, к примеру, — .

Глава первая
НОЧЬ

I

Прошло восемь дней. Теперь, когда уже всё прошло и я пишу хронику, мы уже знаем, в чем дело; но тогда мы еще ничего не знали, и естественно, что нам представлялись

странными разные вещи. По крайней мере мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали. Я-то кой-куда еще выходил и по-прежнему приносил ему разные вести, без чего он и пробыть не мог.

Нечего и говорить, что по городу пошли самые разнообразные слухи, то есть насчет пощечины, обморока Лизаветы Николаевны и прочего случившегося в то воскресенье. Но удивительно нам было то: через кого это всё могло так скоро и точно выйти наружу? Ни одно из присутствовавших тогда лиц не имело бы, кажется, ни нужды, ни выгоды нарушить секрет происшедшего. Прислуги тогда не было; один Лебядкин мог бы что-нибудь разболтать, не столько по злобе, потому что вышел тогда в крайнем испуге (а страх к врагу уничтожает и злобу к нему), а единственно по невоздержанности. Но Лебядкин, вместе с сестрицей, на другой же день пропал без вести; в доме Филиппова его не оказалось, он переехал неизвестно куда и точно сгинул. Шатов, у которого я хотел было справиться о Марье Тимофеевне, заперся и, кажется, все эти восемь дней просидел у себя на квартире, даже прервав свои занятия в городе. Меня он не принял. Я было зашел к нему во вторник и стукнул в дверь. Ответа не получил, но уверенный, по несомненным данным, что он дома, постучался в другой раз. Тогда он, соскочив, по-видимому, с постели, подошел крупными шагами к дверям и крикнул мне во весь голос: «Шатова дома нет». Я с тем и ушел.

Мы со Степаном Трофимовичем, не без страха за смелость предположения, но обоюдно ободряя друг друга, остановились наконец на одной мысли: мы решили, что виновником разошедшихся слухов мог быть один только Петр Степанович, хотя сам он некоторое время спустя, в разговоре с отцом, уверял, что застал уже историю во всех устах, преимущественно в клубе, и совершенно известною до мельчайших подробностей губернаторше и ее супругу. Вот что еще замечательно: на второй же день, в понедельник ввечеру, я встретил Липутина, и он уже знал всё до последнего слова, стало быть, несомненно, узнал из первых.

Многие из дам (и из самых светских) любопытствовали и о «загадочной хромоножке» - так называли Марью Тимофеевну. Нашлись даже пожелавшие непременно увидать ее лично и познакомиться, так что господа, поспешившие

припрятать Лебядкиных, очевидно, поступили и кстати. Но на первом плане все-таки стоял обморок Лизаветы Николаевны, и этим интересовался «весь свет», уже по тому одному, что дело прямо касалось Юлии Михайловны, как родственницы Лизаветы Николаевны и ее покровительницы. И чего-чего не болтали! Болтовне способствовала и таинственность обстановки: оба дома были заперты наглухо; Лизавета Николаевна, как рассказывали, лежала в белой горячке; то же утверждали и о Николае Всеволодовиче, с отвратительными подробностями о выбитом будто бы зубе и о распухшей от флюса щеке его. Говорили даже по уголкам, что у нас, может быть, будет убийство, что Ставрогин не таков, чтобы снести такую обиду, и убьет Шатова, но таинственно, как в корсиканской вендетте. Мысль эта нравилась; но большинство нашей светской молодежи выслушивало всё это с презрением и с видом самого пренебрежительного равнодушия, разумеется напускного. Вообще древняя враждебность нашего общества к Николаю Всеволодовичу обозначилась ярко. Даже солидные люди стремились обвинить его, хотя и сами не знали в чем. Шепотом рассказывали, что будто бы он погубил честь Лизаветы Николаевны и что между ними была интрига в Швейцарии. Конечно, осторожные люди сдерживались, но все, однако же, слушали с аппетитом. Были и другие разговоры, но не общие, а частные, редкие и почти закрытые, чрезвычайке странные и о существовании которых я упоминаю лишь для предупреждения читателей, единственно ввиду дальнейших событий моего рассказа. Именно: говорили иные, хмуря брови и бог знает на каком основании, что Николай Всеволодович имеет какое-то особенное дело в нашей губернии, что он чрез графа К. вошел в Петербурге в какие-то высшие отношения, что он даже, может быть, служит и чуть ли не снабжен от кого-то какими-то поручениями. Когда очень уж солидные и сдержанные люди на этот слух улыбались, благоразумно замечая, что человек, живущий скандалами и начинающий у нас с флюса, не похож на чиновника, то им шепотом замечали, что служит он не то чтоб официально, а, так сказать, конфиденциально и что в таком случае самою службой требуется, чтобы служащий как можно менее походил на чиновника. Такое замечание производило эффект; у нас известно было, что на земство нашей губернии смотрят в столице с некоторым особым вниманием. Повторю, эти слухи только мелькнули

и исчезли бесследно, до времени, при первом появлении Николая Всеволодовича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвратившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павловичем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столичным светским человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова, того самого почтенного старшины, с которым Николай Всеволодович имел, четыре с лишком года тому назад, то необычайное по своей грубости и внезапности столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в начале моего рассказа.

Всем тотчас же стало известно, что Юлия Михайловна сделала Варваре Петровне чрезвычайный визит и что у крыльца дома ей объявили, что «по нездоровью не могут принять». Также и то, что дня через два после своего визита Юлия Михайловна посылала узнать о здоровье Варвары Петровны нарочного. Наконец, принялась везде «защищать» Варвару Петровну, конечно лишь в самом высшем смысле, то есть, по возможности, в самом неопределенном. Все же первоначальные торопливые намеки о воскресной истории выслушала строго и холодно, так что в последующие дни, в ее присутствии, они уже не возобновлялись. Таким образом и укрепилась везде мысль, что Юлии Михайловне известна не только вся эта таинственная история, но и весь ее таинственный смысл до мельчайших подробностей, и не как посторонней, а как соучастнице. Замечу кстати, что она начала уже приобретать у нас, помаленьку, то высшее влияние, которого так несомненно добивалась и жаждала, и уже начинала видеть себя «окруженною». Часть общества признала за нею практический ум и такт... но об этом после. Ее же покровительством объяснялись отчасти и весьма быстрые успехи Петра Степановича в нашем обществе,- успехи, особенно поразившие тогда Степана Трофимовича.

Мы с ним, может быть, и преувеличивали. Во-первых, Петр Степанович перезнакомился почти мгновенно со всем городом, в первые же четыре дня после своего появления. Появился он в воскресенье, а во вторник я уже встретил его в коляске с Артемием Павловичем Гагановым, человеком гордым, раздражительным и заносчивым, несмотря на всю его светскость, и с которым, по характеру его, довольно трудно было ужиться. У губернатора

Петр Степанович был тоже принят прекрасно, до того, что тотчас же стал в положение близкого или, так сказать, обласканного молодого человека; обедал у Юлии Михайловны почти ежедневно. Познакомился он с нею еще в Швейцарии, но в быстром успехе его в доме его превосходительства действительно заключалось нечто любопытное. Все-таки он слыл же когда-то заграничным революционером, правда ли, нет ли, участвовал в каких-то заграничных изданиях и конгрессах, «что можно даже из газет доказать», как злобно выразился мне при встрече Алеша Телятников, теперь, увы, отставной чиновничек, а прежде тоже обласканный молодой человек в доме старого губернатора. Но тут стоял, однако же, факт: бывший революционер явился в любезном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрениями; стало быть, ничего, может, и не было. Липутин шепнул мне раз, что, по слухам, Петр Степанович будто бы где-то принес покаяние и получил отпущение, назвав несколько прочих имен, и таким образом, может, и успел уже заслужить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству. Я передал эту ядовитую фразу Степану Трофимовичу, и тот, несмотря на то что был почти не в состоянии соображать, сильно задумался. Впоследствии обнаружилось, что Петр Степанович приехал к нам с чрезвычайно почтенными рекомендательными письмами, по крайней мере привез одно к губернаторше от одной чрезвычайно важной петербургской старушки, муж которой был одним из самых значительных петербургских старичков. Эта старушка, крестная мать Юлии Михайловны, упоминала в письме своем, что и граф К. хорошо знает Петра Степановича, чрез Николая Всеволодовича, обласкал его и находит «достойным молодым человеком, несмотря на бывшие заблуждения». Юлия Михайловна до крайности ценила свои скудные и с таким трудом поддерживаемые связи с «высшим миром» и, уж конечно, была рада письму важной старушки; но все-таки оставалось тут нечто как бы и особенное. Даже супруга своего поставила к Петру Степановичу в отношения почти фамилиарные, так что господин фон Лембке жаловался... но об этом тоже после. Замечу тоже для памяти, что и великий писатель весьма благосклонно отнесся к Петру Степановичу и тотчас же пригласил его к себе. Такая поспешность такого надутого собою человека кольнула Степана Трофимовича больнее всего; но я объяснил себе иначе: зазывая к себе нигилиста,

господин Кармазинов, уж конечно, имел в виду сношения его с прогрессивными юношами обеих столиц. Великий писатель болезненно трепетал пред новейшею революционною молодежью и, воображая, по незнанию дела, что в руках ее ключи русской будущности, унизительно к ним подлизывался, главное потому, что они не обращали на него никакого внимания.

II

Петр Степанович забежал раза два и к родителю, и, к несчастию моему, оба раза в мое отсутствие. В первый раз посетил его в среду, то есть на четвертый лишь день после той первой встречи, да и то по делу. Кстати, расчет по имению окончился у них как-то неслышно и невидно. Варвара Петровна взяла всё на себя и всё выплатила, разумеется приобретя землицу, а Степана Трофимовича только уведомила о том, что всё кончено, и уполномоченный Варвары Петровны, камердинер ее Алексей Егорович, поднес ему что-то подписать, что он и исполнил молча и с чрезвычайным достоинством. Замечу по поводу достоинства, что я почти не узнавал нашего прежнего старичка в эти дни. Он держал себя как никогда прежде, стал удивительно молчалив, даже не написал ни одного письма Варваре Петровне с самого воскресенья, что я счел бы чудом, а главное, стал спокоен. Он укрепился на какой-то окончательной и чрезвычайной идее, придававшей ему спокойствие, это было видно. Он нашел эту идею, сидел и чего-то ждал. Сначала, впрочем, был болен, особенно в понедельник; была холерина. Тоже и без вестей пробыть не мог во всё время; но лишь только я, оставляя факты, переходил к сути дела и высказывал какие-нибудь предположения, то он тотчас же начинал махать на меня руками, чтоб я перестал. Но оба свидания с сынком все-таки болезненно на него подействовали, хотя и не поколебали. В оба эти дня, после свиданий, он лежал на диване, обмотав голову платком, намоченным в уксусе; но в высшем смысле продолжал оставаться спокойным.

Иногда, впрочем, он и не махал на меня руками. Иногда тоже казалось мне, что принятая таинственная решимость как бы оставляла его и что он начинал бороться с каким-то новым соблазнительным наплывом идей. Это было мгновениями, но я отмечаю их. Я подозревал, что ему очень бы хотелось опять заявить себя, выйдя

из уединения, предложить борьбу, задать последнюю битву.

Cher, я бы их разгромил! - вырвалось у него в четверг вечером, после второго свидания с Петром Степановичем, когда он лежал, протянувшись на диване, с головой, обернутою полотенцем.

До этой минуты он во весь день еще ни слова не сказал со мной.

- «Fils, fils chéri» 1 и так далее, я согласен, что все эти выражения вздор, кухарочный словарь, да и пусть их, я сам теперь вижу. Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в -скую губернию, грудного ребенка, по почте, ну и так далее, я согласен... «Ты, говорит, меня не поил и по почте выслал, да еще здесь ограбил». Но, несчастный, кричу ему, ведь болел же я за тебя сердцем всю мою жизнь, хотя и по почте! Il rit. 2 Но я согласен, согласен... пусть по почте,- закончил он как в бреду.

Passons, 3 - начал он опять через пять минут.- Я не понимаю Тургенева. У него Базаров это какое-то фиктивное лицо, не существующее вовсе; они же первые и отвергли его тогда , как ни на что не похожее. Этот Базаров это какая-то неясная смесь Ноздрева с Байроном, c’est le mot. 4 Посмотрите на них внимательно: они кувыркаются и визжат от радости, как щенки на солнце, они счастливы, они победители! Какой тут Байрон!.. И притом какие будни! Какая кухарочная раздражительность самолюбия, какая пошленькая жаждишка faire du bruit autour de son nom, 5 не замечая, что son nom... О карикатура! Помилуй, кричу ему, да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь? Il rit. Il rit beaucoup, il rit trop. 6 У него какая-то странная улыбка. У его матери не было такой улыбки. II rit toujours. 7

Опять наступило молчание.

Они хитры; в воскресенье они сговорились...- брякнул он вдруг.

О, без сомнения,- вскричал я, навострив уши, -

1 «Сын, возлюбленный сын» (франц.).
2 Он смеется (франц.).
3 Оставим это (франц.).
4 именно так (франц.).
5 поднимать шум вокруг своего имени (франц.).
6 Он смеется. Он много, слишком много смеется (франц.).
7 Он всегда смеется (франц.).

всё это стачка и сшито белыми нитками, и так дурно разыграно.

Я не про то. Знаете ли, что всё это было нарочно сшито белыми нитками, чтобы заметили те... кому надо. Понимаете это?

Нет, не понимаю.

Tant mieux. Passons. 1 Я очень раздражен сегодня.

Да зачем же вы с ним спорили, Степан Трофимович? - проговорил я укоризненно.

Je voulais convertir. 2 Конечно, смейтесь. Cette pauvre тетя, elle entendra de belles choses! 3 О друг мой, поверите ли, что я давеча ощутил себя патриотом! Впрочем, я всегда сознавал себя русским... да настоящий русский и не может быть иначе, как мы с вами. Il y a là dedans quelque chose d’aveugle et de louche. 4

Непременно,- ответил я.

Друг мой, настоящая правда всегда неправдоподобна, знаете ли вы это? Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи. Люди всегда так и поступали. Может быть, тут есть, чего мы не понимаем. Как вы думаете, есть тут, чего мы не понимаем, в этом победоносном визге? Я бы желал, чтобы было. Я бы желал.

Я промолчал. Он тоже очень долго молчал.

1 Тем лучше. Оставим это (франц.).
2 Я хотел переубедить (франц.).
3 А эта бедная тетя, хорошенькие вещи она услышит! (франц.)
4 Тут скрывается что-то слепое и подозрительное (франц.).
5 Они попросту лентяи (франц.).

Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

Куда ж его спрячут?

Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.

Старые философские места, одни и те же с начала веков,- с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! - подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа.

Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

Да, очень счастлив,- ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.

Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?

Гм... я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив. Видали вы лист, с дерева лист?

Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет,

я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист - зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

Это что же, аллегория?

Н-нет... зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Всё хорошо.

Всё. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется - всё хорошо. Я вдруг от крыл.

А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку - это хорошо?

Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!

Когда же вы узнали, что вы так счастливы?

На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.

По какому же поводу?

Не помню, так; ходил по комнате... всё равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.

В эмблему того, что время должно остановиться? Кириллов промолчал.

Они нехороши,- начал он вдруг опять,- потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого.

Вот вы узнали же, стало быть, вы хороши?

Я хорош.

С этим я, впрочем, согласен,- нахмуренно пробормотал Ставрогин.

Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

Кто учил, того распяли.

Он придет, и имя ему человекобог.

Богочеловек?

Человекобог, в этом разница.

Уж не вы ли и лампадку зажигаете?

Да, это я зажег.

Уверовали?

Старуха любит, чтобы лампадку... а ей сегодня некогда,- пробормотал Кириллов.

А сами еще не молитесь?

Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет.

Глаза его опять загорелись. Он все смотрел прямо на Ставрогина, взглядом твердым и неуклонным. Ставрогин нахмуренно и брезгливо следил за ним, но насмешки в его взгляде не было.

Бьюсь об заклад, что когда я опять приду, то вы уж и в бога уверуете,- проговорил он, вставая и захватывая шляпу.

Почему? - привстал и Кириллов.

Если бы вы узнали, что вы в бога веруете, то вы бы и веровали; но так как вы еще не знаете, что вы в бога веруете, то вы и не веруете,- усмехнулся Николай Всеволодович.

Это не то,- обдумал Кириллов,- перевернули мысль. Светская шутка. Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин.

Прощайте, Кириллов.

Приходите ночью; когда?

Да уж вы не забыли ли про завтрашнее?

Ах, забыл, будьте покойны, не просплю; в девять часов. Я умею просыпаться, когда хочу. Я ложусь и говорю: в семь часов, и проснусь в семь часов; в десять часов - и проснусь в десять часов.

Замечательные у вас свойства,- поглядел на его бледное лицо Николай Всеволодович.

Я пойду отопру ворота.

Не беспокойтесь, мне отопрет Шатов.

А, Шатов. Хорошо, прощайте.

VI

Крыльцо пустого дома, в котором квартировал Шатов, было незаперто; но, взобравшись в сени, Ставрогин очутился в совершенном мраке и стал искать рукой лестницу в мезонин. Вдруг сверху отворилась дверь и показался свет; Шатов сам не вышел, а только свою дверь отворил. Когда Николай Всеволодович стал на пороге его комнаты, то разглядел его в углу у стола, стоящего в ожидании.

Вы примете меня по делу? - спросил он с порога.

Войдите и садитесь,- отвечал Шатов,- заприте дверь, постойте, я сам.

Он запер дверь на ключ, воротился к столу и сел напротив Николая Всеволодовича. В эту неделю он похудел, а теперь, казалось, был в жару.

Вы меня измучили,- проговорил он потупясь, тихим полушепотом,- зачем вы не приходили?

Вы так уверены были, что я приду?

Да, постойте, я бредил... может, и теперь брежу... Постойте.

Он привстал и на верхней из своих трех полок с книгами, с краю, захватил какую-то вещь. Это был револьвер.

В одну ночь я бредил, что вы придете меня убивать, и утром рано у бездельника Лямшина купил револьвер на последние деньги; я не хотел вам даваться. Потом я пришел в себя... У меня ни пороху, ни пуль; с тех пор так и лежит на полке. Постойте...

Он привстал и отворил было форточку.

Не выкидывайте, зачем? - остановил Николай Всеволодович.- Он денег стоит, а завтра люди начнут говорить, что у Шатова под окном валяются револьверы. Положите опять, вот так, садитесь. Скажите, зачем вы точно каетесь предо мной в вашей мысли, что я приду вас убить? Я и теперь не мириться пришел, а говорить о необходимом. Разъясните мне, во-первых, вы меня ударили не за связь мою с вашею женой?

Вы сами знаете, что нет,- опять потупился Шатов.

И не потому, что поверили глупой сплетне насчет Дарьи Павловны?

Нет, нет, конечно, нет! Глупость! Сестра мне с самого начала сказала...- с нетерпением и резко проговорил Шатов, чуть-чуть даже топнув ногой.

Стало быть, и я угадал, и вы угадали,- спокойным тоном продолжал Ставрогин,- вы правы: Марья Тимофеевна Лебядкина - моя законная, обвенчанная со мною жена, в Петербурге, года четыре с половиной назад. Ведь вы меня за нее ударили?

Шатов, совсем пораженный, слушал и молчал.

Я угадал и не верил,- пробормотал он наконец, странно смотря на Ставрогина.

И ударили?

Шатов вспыхнул и забормотал почти без связи:

Я за ваше падение... за ложь. Я не для того подходил, чтобы вас наказать; когда я подходил, я не знал, что ударю... Я за то, что вы так много значили в моей жизни... Я...

Понимаю, понимаю, берегите слова. Мне жаль, что вы в жару; у меня самое необходимое дело.

Я слишком долго вас ждал,- как-то весь чуть не затрясся Шатов и привстал было с места,- говорите ваше дело, я тоже скажу... потом...

Это дело не из той категории,- начал Николай Всеволодович, приглядываясь к нему с любопытством,- по некоторым обстоятельствам я принужден был сегодня же выбрать такой час и идти к вам предупредить, что, может быть, вас убьют.

Шатов дико смотрел на него.

Я знаю, что мне могла бы угрожать опасность,- проговорил он размеренно,- но вам, вам-то почему это может быть известно?

Потому что я тоже принадлежу к ним, как и вы, и такой же член их общества, как и вы.

Вы... вы член общества?

Я по глазам вашим вижу, что вы всего от меня ожидали, только не этого,- чуть-чуть усмехнулся Николай Всеволодович,- но позвольте, стало быть, вы уже знали, что на вас покушаются?

И не думал. И теперь не думаю, несмотря на ваши слова, хотя... хотя кто ж тут с этими дураками может в чем-нибудь заручиться! - вдруг вскричал он в бешенстве, ударив кулаком по столу.- Я их не боюсь! Я с ними разорвал. Этот забегал ко мне четыре раза и говорил, что можно... но,- посмотрел он на Ставрогина,- что ж, собственно, вам тут известно?

Не беспокойтесь, я вас не обманываю,- довольно холодно продолжал Ставрогин, с видом человека, исполняющего только обязанность.- Вы экзаменуете, что мне известно? Мне известно, что вы вступили в это общество за границей, два года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом, а ограничился...

Высылкой денег; подождите,- остановил Шатов,

поспешно выдвинул из стола ящик и вынул из-под бумаг радужный кредитный билет,- вот, возьмите, сто рублей, которые вы мне выслали; без вас я бы там погиб. Я долго бы не отдал, если бы не ваша матушка: эти сто рублей подарила она мне девять месяцев назад на бедность, после моей болезни. Но продолжайте, пожалуйста...

Он задыхался.

В Америке вы переменили ваши мысли и, возвратясь в Швейцарию, хотели отказаться. Они вам ничего не ответили, но поручили принять здесь, в России, от кого-то какую-то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится. Я не знаю всего в полной точности, но ведь в главном, кажется, так? Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним их требованием и что вас после того отпустят совсем, взялись. Всё это, так ли, нет ли, узнал я не от них, а совсем случайно. Но вот чего вы, кажется, до сих пор не знаете: эти господа вовсе не намерены с вами расстаться.

Это нелепость! - завопил Шатов.- Я объявил честно, что я расхожусь с ними во всем! Это мое право, право совести и мысли... Я не потерплю! Нет силы, которая бы могла...

Знаете, вы не кричите,- очень серьезно остановил его Николай Всеволодович,- этот Верховенский такой человечек, что, может быть, нас теперь подслушивает, своим или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй. Даже пьяница Лебядкин чуть ли не обязан был за вами следить, а вы, может быть, за ним, не так ли? Скажите лучше: согласился теперь Верховенский на ваши аргументы или нет?

Он согласился; он сказал, что можно и что я имею право...

Ну, так он вас обманывает. Я знаю, что даже Кириллов, который к ним почти вовсе не принадлежит, доставил об вас сведения; а агентов у них много, даже таких, которые и не знают, что служат обществу. За вами всегда надсматривали. Петр Верховенский, между прочим, приехал сюда за тем, чтобы порешить ваше дело совсем, и имеет на то полномочие, а именно: истребить вас в удобную минуту, как слишком много знающего и могущего донести. Повторяю вам, что это наверно; и позвольте прибавить, что они почему-то совершенно убеждены,

что вы шпион и если еще не донесли, то донесете. Правда это?

Шатов скривил рот, услыхав такой вопрос, высказанный таким обыкновенным тоном.

Если б я и был шпион, то кому доносить? - злобно проговорил он, не отвечая прямо.- Нет, оставьте меня, к черту меня! - вскричал он, вдруг схватываясь за первоначальную, слишком потрясшую его мысль, по всем признакам несравненно сильнее, чем известие о собственной опасности.- Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина!- вскричал он чуть не в отчаянии.

Он даже сплеснул руками, точно ничего не могло быть для него горше и безотраднее такого открытия.

Извините,- действительно удивился Николай Всеволодович,- но вы, кажется, смотрите на меня как на какое-то солнце, а на себя как на какую-то букашку сравнительно со мной. Я заметил это даже по вашему письму из Америки.

Вы... вы знаете... Ах, бросим лучше обо мне совсем, совсем! - оборвал вдруг Шатов.- Если можете что-нибудь объяснить о себе, то объясните... На мой вопрос! - повторял он в жару.

С удовольствием. Вы спрашиваете: как мог я затереться в такую трущобу? После моего сообщения я вам даже обязан некоторою откровенностию по этому делу. Видите, в строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек. Я отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только. Но они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить опасно, и, кажется, я тоже приговорен.

О, у них всё смертная казнь и всё на предписаниях, на бумагах с печатями, три с половиной человека подписывают. И вы верите, что они в состоянии!

Тут отчасти вы правы, отчасти нет,- продолжал с прежним равнодушием, даже вяло Ставрогин.- Сомнения нет, что много фантазии, как и всегда в этих случаях: кучка преувеличивает свой рост и значение. Если хотите, то, по-моему, их всего и есть один Петр Верховенский,

и уж он слишком добр, что почитает себя только агентом своего общества. Впрочем, основная идея не глупее других в этом роде. У них связи с Internationale; они сумели завести агентов в России, даже наткнулись на довольно оригинальный прием... но, разумеется, только теоретически. Что же касается до их здешних намерений, то ведь движение нашей русской организации такое дело темное и почти всегда такое неожиданное, что действительно у нас всё можно попробовать. Заметьте, что Верховенский человек упорный.

Этот клоп, невежда, дуралей, не понимающий ничего в России! - злобно вскричал Шатов.

Вы его мало знаете. Это правда, что вообще все они мало понимают в России, но ведь разве только немножко меньше, чем мы с вами; и притом Верховенский энтузиаст.

Верховенский энтузиаст?

О да. Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в... полупомешанного. Попрошу вас припомнить одно собственное выражение ваше: «Знаете ли, как может быть силен один человек?». Пожалуйста, не смейтесь, он очень в состоянии спустить курок. Они уверены, что я тоже шпион. Все они, от неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпионстве.

Но ведь вы не боитесь?

Н-нет... Я не очень боюсь... Но ваше дело совсем другое. Я вас предупредил, чтобы вы все-таки имели в виду. По-моему, тут уж нечего обижаться, что опасность грозит от дураков; дело не в их уме: и не на таких, как мы с вами, у них подымалась рука. А впрочем, четверть двенадцатого,- посмотрел он на часы и встал со стула,- мне хотелось бы сделать вам один совсем посторонний вопрос.

Ради бога! - воскликнул Шатов, стремительно вскакивая с места.

То есть? - вопросительно посмотрел Николай Всеволодович.

Делайте, делайте ваш вопрос, ради бога,- в невыразимом волнении повторял Шатов,- но с тем, что и я вам сделаю вопрос. Я умоляю, что вы позволите... я не могу... делайте ваш вопрос!

Ставрогин подождал немного и начал:

Я слышал, что вы имели здесь некоторое влияние

на Марью Тимофеевну и что она любила вас видеть и слушать. Так ли это?

Да... слушала...- смутился несколько Шатов.

Я имею намерение на этих днях публично объявить здесь в городе о браке моем с нею.

Разве это возможно? - прошептал чуть не в ужасе Шатов.

То есть в каком же смысле? Тут нет никаких затруднений; свидетели брака здесь. Всё это произошло тогда в Петербурге совершенно законным и спокойным образом, а если не обнаруживалось до сих пор, то потому только, что двое единственных свидетелей брака, Кириллов и Петр Верховенский, и, наконец, сам Лебядкин (которого я имею удовольствие считать теперь моим родственником) дали тогда слово молчать.

Я не про то... Вы говорите так спокойно... но продолжайте! Послушайте, вас ведь не силой принудили к этому браку, ведь нет?

Нет, меня никто не принуждал силой,- улыбнулся Николай Всеволодович на задорную поспешность Шатова.

А что она там про ребенка своего толкует? - торопился в горячке и без связи Шатов.

Про ребенка своего толкует? Ба! Я не знал, в первый раз слышу. У ней не было ребенка и быть не могло: Марья Тимофеевна девица.

А! Так я и думал! Слушайте!

Что с вами, Шатов?

Шатов закрыл лицо руками, повернулся, но вдруг крепко схватил за плечо Ставрогина.

Знаете ли, знаете ли вы по крайней мере,- прокричал он,- для чего вы всё это наделали и для чего решаетесь на такую кару теперь?

Ваш вопрос умен и язвителен, но я вас тоже намерен удивить: да, я почти знаю, для чего я тогда женился и для чего решаюсь на такую «кару» теперь, как вы выразились.

Оставим это... об этом после, подождите говорить; будем о главном, о главном: я вас ждал два года.

Я вас слишком давно ждал, я беспрерывно думал о вас. Вы единый человек, который бы мог... Я еще из Америки вам писал об этом.

Я очень помню ваше длинное письмо.

Длинное, чтобы быть прочитанным? Согласен; шесть почтовых листов. Молчите, молчите! Скажите: можете вы уделить мне еще десять минут, но теперь же, сейчас же... Я слишком долго вас ждал!

Извольте, уделю полчаса, но только не более, если это для вас возможно.

И с тем, однако,- подхватил яростно Шатов,- чтобы вы переменили ваш тон. Слышите, я требую, тогда как должен молить... Понимаете ли вы, что значит требовать, тогда как должно молить?

Понимаю, что таким образом вы возноситесь над всем обыкновенным для более высших целей,- чуть-чуть усмехнулся Николай Всеволодович,- я с прискорбием тоже вижу, что вы в лихорадке.

Я уважения прошу к себе, требую! - кричал Шатов,- не к моей личности,- к черту ее,- а к другому, на это только время, для нескольких слов... Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни голосом человеческим. Я не для себя, а для вас. Понимаете ли, что вы должны простить мне этот удар по лицу уже по тому одному, что я дал вам случай познать при этом вашу беспредельную силу... Опять вы улыбаетесь вашею брезгливою светскою улыбкой. О, когда вы поймете меня! Прочь барича! Пойми те же, что я этого требую, требую, иначе не хочу говорить, не стану ни за что!

Исступление его доходило до бреду; Николай Всеволодович нахмурился и как бы стал осторожнее.

Если я уж остался на полчаса,- внушительно и серьезно промолвил он,- тогда как мне время так дорого, то поверьте, что намерен слушать вас по крайней мере с интересом и... и убежден, что услышу от вас много нового.

Он сел на стул.

Садитесь! - крикнул Шатов и как-то вдруг сел и сам.

Позвольте, однако, напомнить,- спохватился еще раз Ставрогин,- что я начал было целую к вам просьбу насчет Марьи Тимофеевны, для нее по крайней мере очень важную...

Ну? - нахмурился вдруг Шатов с видом человека, которого вдруг перебили на самом важном месте и который

хоть и глядит на вас, но не успел еще понять вашего вопроса.

И вы мне не дали докончить,- договорил с улыбкой Николай Всеволодович.

Э, ну вздор, потом! - брезгливо отмахнулся рукой Шатов, осмыслив наконец претензию, и прямо перешел к своей главной теме.

VII

Знаете ли вы,- начал он почти грозно, принагнувшись вперед на стуле, сверкая взглядом и подняв перст правой руки вверх пред собою (очевидно, не примечая этого сам),- знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-«богоносец», грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова... Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?

По вашему приему я необходимо должен заключить, и, кажется, как можно скорее, что это народ русский...

И вы уже смеетесь, о племя! - рванулся было Шатов.

Успокойтесь, прошу вас; напротив, я именно ждал чего-нибудь в этом роде.

Ждали в этом роде? А самому вам незнакомы эти слова?

Очень знакомы; я слишком предвижу, к чему вы клоните. Вся ваша фраза и даже выражение народ-«богоносец» есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей, незадолго пред вашим отъездом в Америку... По крайней мере, сколько я могу теперь припомнить.

Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. «Нашего» разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель.

Но если припомнить, вы именно после слов моих как раз и вошли в то общество и только потом уехали в Америку.

Да, и я вам писал о том из Америки; я вам обо всем писал. Да, я не мог тотчас же оторваться с кровью

от того, к чему прирос с детства, на что пошли все восторги моих надежд и все слезы моей ненависти... Трудно менять богов. Я не поверил вам тогда, потому что не хотел верить, и уцепился в последний раз за этот помойный клоак... Но семя осталось и возросло. Серьезно, скажите серьезно, не дочитали письма моего из Америки? Может быть, не читали вовсе?

Я прочел из него три страницы, две первые и последнюю, и, кроме того, бегло переглядел средину. Впрочем, я всё собирался...

Э, всё равно, бросьте, к черту! - махнул рукой Шатов.- Если вы отступились теперь от тогдашних слов про народ, то как могли вы их тогда выговорить?.. Вот что давит меня теперь.

Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас,- загадочно произнес Ставрогин.

Не шутили! В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним... несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце бога и родину,- в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом... Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления... Подите взгляните на него теперь, это ваше создание... Впрочем, вы видели.

Во-первых, замечу вам, что сам Кириллов сейчас только сказал мне, что он счастлив и что он прекрасен. Ваше предположение о том, что всё это произошло в одно и то же время, почти верно; ну, и что же из всего этого? Повторяю, я вас, ни того, ни другого, не обманывал.

Вы атеист? Теперь атеист?

А тогда?

Точно так же, как и тогда.

Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; С вашим умом вы бы могли понять это,- в негодовании пробормотал Шатов.

Я не встал с первого вашего слова, не закрыл разговора, не ушел от вас, а сижу до сих пор и смирно отвечаю на ваши вопросы и... крики, стало быть, не нарушил еще к вам уважения.

Шатов прервал, махнув рукой:

Вы помните выражение ваше: «Атеист не может

быть русским, атеист тотчас же перестает быть русским», помните это?

Да? - как бы переспросил Николай Всеволодович.

Вы спрашиваете? Вы забыли? А между тем это одно из самых точнейших указаний на одну из главнейших особенностей русского духа, вами угаданную. Не могли вы этого забыть? Я напомню вам больше,- вы сказали тогда же: «Не православный не может быть русским».

Я полагаю, что это славянофильская мысль.

Нет; нынешние славянофилы от нее откажутся. Нынче народ поумнел. Но вы еще дальше шли: вы веровали, что римский католицизм уже не есть христианство; вы утверждали, что Рим провозгласил Христа, поддавшегося на третье дьяволово искушение, и что, возвестив всему свету, что Христос без царства земного на земле устоять не может, католичество тем самым провозгласило антихриста и тем погубило весь западный мир. Вы именно указывали, что если мучается Франция, то единственно по вине католичества, ибо отвергла смрадного бога римского, а нового не сыскала. Вот что вы тогда могли говорить! Я помню наши разговоры.

Если б я веровал, то, без сомнения, повторил бы это и теперь; я не лгал, говоря как верующий,- очень серьезно произнес Николай Всеволодович.- Но уверяю вас, что на меня производит слишком неприятное впечатление это повторение прошлых мыслей моих. Не можете ли вы перестать?

Если бы веровали? - вскричал Шатов, не обратив ни малейшего внимания на просьбу.- Но не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?

Но позвольте же и мне наконец спросить,- возвысил голос Ставрогин,- к чему ведет весь этот нетерпеливый и... злобный экзамен?

Этот экзамен пройдет навеки и никогда больше не напомнится вам.

Вы всё настаиваете, что мы вне пространства и времени...

Молчите! - вдруг крикнул Шатов.- Я глуп и не ловок, но погибай мое имя в смешном! Дозволите ли вы

мне повторить пред вами всю главную вашу тогдашнюю мысль... О, только десять строк, одно заключение.

Повторите, если только одно заключение... Ставрогин сделал было движение взглянуть на часы, но удержался и не взглянул.

Шатов принагнулся опять на стуле и на мгновение даже опять было поднял палец.

Ни один народ,- начал он, как бы читая по строкам и в то же время продолжая грозно смотреть на Ставрогина,- ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости. Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание, «реки воды живой», иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание бога» - как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы

и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука - это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым всё преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему. Всё это ваши собственные слова, Ставрогин, кроме только слов о полунауке; эти мои, потому что я сам только полунаука, а стало быть, особенно ненавижу ее. В ваших же мыслях и даже в самых словах я не изменил ничего, ни единого слова.

Не думаю, чтобы не изменили,- осторожно заметил Ставрогин,- вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая того. Уж одно то, что вы бога низводите до простого атрибута народности...

Он с усиленным и особливым вниманием начал вдруг следить за Шатовым, и не столько за словами его, сколько за ним самим.

Низвожу бога до атрибута народности? - вскричал Шатов.- Напротив, народ возношу до бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ - это тело божие. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе человечества. Против факта идти нельзя. Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться бога истинного, и оставили миру бога истинного. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство. Франция в продолжение всей своей длинной истории была одним лишь воплощением и развитием идеи римского бога, и если сбросила наконец в бездну своего римского бога и ударилась в атеизм, который называется у них покамест социализмом, то единственно потому лишь, что атеизм все-таки

здоровее римского католичества. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ-«богоносец» - это русский народ, и... и... и неужели, неужели вы меня почитаете за такого дурака, Ставрогин,- неистово возопил он вдруг,- который уж и различить не умеет, что слова его в эту минуту или старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах, или совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскресения, и... и какое мне дело до вашего смеха в эту минуту! Какое мне дело до того, что вы не понимаете меня совершенно, совершенно, ни слова, ни звука!.. О, как я презираю ваш гордый смех и взгляд в эту минуту!

Он вскочил с места; даже пена показалась на губах его.

Напротив, Шатов, напротив,- необыкновенно серьезно и сдержанно проговорил Ставрогин, не подымаясь с места, - напротив, вы горячими словами вашими воскресили во мне много чрезвычайно сильных воспоминаний. В ваших словах я признаю мое собственное настроение два года назад и теперь уже я не скажу вам, как давеча, что вы мои тогдашние мысли преувеличили. Мне кажется даже, что они были еще исключительнее, еще самовластнее, и уверяю вас в третий раз, что я очень желал бы подтвердить всё, что вы теперь говорили, даже до последнего слова, но...

Но вам надо зайца?

Ваше же подлое выражение,- злобно засмеялся Шатов, усаживаясь опять, - «чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в бога, надо бога», это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрев, который хотел поймать зайца за задние ноги.

Нет, тот именно хвалился, что уж поймал его. Кстати, позвольте, однако же, и вас обеспокоить вопросом, тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш-то заяц пойман ли аль еще бегает?

Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! - весь вдруг задрожал Шатов.

Извольте, другими,- сурово посмотрел на него Николай Всеволодович,- я хотел лишь узнать: веруете вы сами в бога или нет?

Я верую в Россию, я верую в ее православие... Я верую в тело Христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России... Я верую...- залепетал в исступлении Шатов.

А в бога? В бога?

Я... я буду веровать в бога.

Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом.

Я ведь не сказал же вам, что я не верую вовсе! - вскричал он наконец,- я только лишь знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест... Но погибай мое имя! Дело в вас, а не во мне... Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал... Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!..

Он не договорил и как бы в отчаянии, облокотившись на стол, подпер обеими руками голову.

Я вам только кстати замечу, как странность,- перебил вдруг Ставрогин,- почему это мне все навязывают какое-то знамя? Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы «поднять у них знамя», по крайней мере мне передавали его слова. Он задался мыслию, что я мог бы сыграть для них роль Стеньки Разина «по необыкновенной способности к преступлению»,- тоже его слова.

Как? - спросил Шатов, -«по необыкновенной способности к преступлению»?

Гм. А правда ли, что вы,- злобно ухмыльнулся он,- правда ли, что вы принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обществу? Правда

Но Ставрогин не смеялся

Вы полагаете, что бога можно добыть трудом, и именно мужицким? - переговорил он, подумав, как будто действительно встретил что-то новое и серьезное, что

стоило обдумать.- Кстати,- перешел он вдруг к новой мысли,- вы мне сейчас напомнили: знаете ли, что я вовсе не богат, так что нечего и бросать? Я почти не в состоянии обеспечить даже будущность Марьи Тимофеевны... Вот что еще: я пришел было вас просить, если можно вам, не оставить и впредь Марью Тимофеевну, так как вы одни могли бы иметь некоторое влияние на ее бедный ум... Я на всякий случай говорю.

Хорошо, хорошо, вы про Марью Тимофеевну,- замахал рукой Шатов, держа в другой свечу,- хорошо, потом само собой... Слушайте, сходите к Тихону.

Это что же такое?

Ничего. К нему ездят и ходят. Сходите; чего вам? Ну чего вам?

В первый раз слышу и... никогда еще не видывал этого сорта людей. Благодарю вас, схожу.

Сюда,- светил Шатов по лестнице,- ступайте,- распахнул он калитку на улицу.

Я вам больше не приду, Шатов,- тихо проговорил Ставрогин, шагая чрез калитку.

Темень и дождь продолжались по-прежнему.

В январе 1894-го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетил в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передает речь своего собеседника:

«Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...»[i] [Толстой 1978, 234].

Что-то очень знакомое слышится в этих словах.

В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте - «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, - ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир , на рубрику, на букву... Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: "Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик". Тачка опять-таки мундир » [Достоевский 1972-1990, 25, 61].


Впрочем, если он и забыл статью Достоевского, ему поспешат об этом напомнить.

В октябрьские дни 1910 года жена В.Г. Черткова пересылает Толстому письмо его бывшего секретаря Н.Н. Гусева. Гусев замечает, что в последние годы о Достоевском очень много писалось в литературе и он «выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры». Поэтому ему, Гусеву, «после романов, было очень интересно познакомиться с теми писаниями Достоевского, где он говорит от себя лично». Он «много ждал» от «Дневника писателя», но увы, «понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры; и во имя этой-то народной веры, которую он, смею думать, не знал <...> он проповедывал самые жестокие вещи, как войну и каторгу». Далее Гусев поминает слова Достоевского об «Анне Карениной», «в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще». Из «Дневника писателя» Гусев неожиданно для себя узнает, «что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом...» [Толстой 1928-1958, 58, 554-555]. И Гусев приводит «самое ужасное место из этой ужасной статьи» - фантастическую сцену, которую домыслил Достоевский, толкуя о «Карениной»:

«Представим себе <...> стоит Левин уже на месте, там (то есть в Болгарии, где турками была учинена резня мирного населения. - И.В. ), с ружьем и со штыком («зачем он этакую пакость возьмет?» - добавляет «от себя» Гусев), а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках... Что бы он сделал? - Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! - Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».

Гусев сообщает, что он «пришел в ужас», прочтя у того, кого считают теперь своим духовным вождем многие русские интеллигенты, следующие строки: «Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы». Не устраивает Гусева и практический вывод, который делает автор «Дневника»: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда» [Достоевский 1972-1990, 25, 220-222] .

Прочитав письмо Гусева, Толстой 23 октября пишет Чертковой: «Случилось странное совпадение. Я, - все забывши, - хотел вспомнить забытого Достоевско<го> и взял читать Брать<ев> Карамаз<овых> (мне сказали, ч<то> это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Н.Н. пишет то, что мне все объясняет» [Толстой 1928-1958, 89, 229] .

Это - почти дословно! - совпадает со словами другого Николая Николаевича - Страхова, который в 1883 году писал Толстому - о своей работе над биографией Достоевского - «я боролся с подымавшимся во мне отвращением...» [Толстой, Страхов 2003, 652].

«Не то, не то!..» - хватался за голову и «отчаянным голосом» повторял Достоевский, читая за несколько дней до смерти письмо Толстого к графине А.А. Толстой, где ее корреспондент излагал свою новую веру [Толстой, Толстая 1911, 26]. «Не то, не то!» - мог бы воскликнуть (да практически и восклицает) Толстой, уходя из Ясной Поляны (а точнее, из жизни) и читая «на посошок» закатный роман Достоевского.

А между тем, если речь заходит о главном, Достоевский и Толстой обнаруживают удивительное сходство.

29 мая 1881 года Толстой записывает в дневнике: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. - Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. - Да вы пробовали ли исполнять? - Нет, но неисполнимо» [Толстой 1928-1958, 49, 42].

То есть для Толстого христианство есть не отвлеченная теория, а своего рода «руководство к действию»: оно должно быть применимо ко всем без исключения явлениям действительной жизни. (Он-то как раз и «пробует исполнять».) Но не тем же, по мнению Достоевского, должен руководствоваться человек, причем не только в своем бытовом поведении, но, так сказать, на мировом поприще? Христианское сознание должно быть внесено во все сферы существования: только так будет исполнен Завет.

«Нет, - пишет автор «Дневника писателя» (в том же февральском выпуске за 1877 год, где речь идет о Толстом), - надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме» [Достоевский 1972-1990, 25, 51].

Евангельским заповедям надлежит стать «конституцией» посюстороннего мира: в противном случаем мир этот обречен. Так неожиданно сходятся художественные миры Достоевского и Толстого.

Между тем в художественном опыте своего старшего современника Толстой мог бы обнаружить еще более неожиданные сюжеты. Рассуждая о свойствах русского национального характера, автор «Карамазовых» сам того не ведая указывает на некоторые коренные особенности личности «неистового Льва».

Алеша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите <...> русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». «Никаких знаний и беззаветное самомнение - вот что хотел сказать немец про русского школьника», - комментирует Алеша [Достоевский 1972-1990, 14, 502].

Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т.д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведенный сюжет вызывает у юного собеседника Алеши полный восторг: «Браво, немец! <...> Самомнение - это пусть, это от молодости, это исправится <...> но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения <...> Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!»

«Браво, немец!» - могли бы воскликнуть и мы, отнеся его наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» - сугубо российская черта, в чем, кстати, убеждает нас социальная практика XX века.

Да и в своем религиозном бунтарстве Толстому есть на что опереться.

В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца - о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех - по наущению дружка задержал во рту причастие, вынес его из храма и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый, и он «упал с ружьем в бесчувствии».

Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чем же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем <...> потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойти до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее как ошалелому вниз головой» [Достоевский 1972-1990, 21, 33-35].

Толстой ни в коей мере не признает себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползет» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа - в надежде на встречу). Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своем «деревенском Мефистофеле»), «придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное» [Достоевский 1972-1990, 21, 37].

Итак, «неслыханная дерзость» - это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) - это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там, и здесь привычная картина звездного неба ставится под вопрос.

Но посмертная перекличка Достоевского и Толстого этим не ограничивается. Первый критик толстовства как бы прозревает то, о чем насельник Ясной Поляны еще не догадывается.

В романе «Бесы» «огорченный литератор» - интеллектуал Степан Трофимович Верховенский покидает дом генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, с которой у него были высокие , то есть исключительно духовные отношения и где он благоденствовал двадцать лет в неге и относительном покое. Для него этот отчаянный шаг - разрыв с налаженным и комфортным существованием, момент истины, переход к иной, исполненной смысла жизни.

При этом Степан Трофимович - фигура трагикомическая.

Справедливо подмечено, что художественная ситуация, воспроизведенная в романе «Бесы» в 1872 году, в чем-то предвосхищает (в пародийном, гротескном, иронически-сниженном виде) те драматические события, свидетелями которых мир стал в году 1910-м.

«Последнее странствование Степана Трофимовича» - так называется в «Бесах» глава, повествующая об уходе Верховенского-старшего.

«...Он, - говорится в романе о Степане Трофимовиче, - и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях "comme un простой приживальщик"! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает "знамя великой идеи" и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок» [Достоевский 1972-1990, 10, 480].

Конечно, подобные сближения носят сугубо формальный характер: между «последними странствованиями» Льва Николаевича Толстого и Степана Трофимовича Верховенского - дистанция огромного размера. Тем удивительнее перекличка, казалось бы, мелких и случайных деталей, «аксессуаров», положений, сюжетных ходов: в контексте «идейного ухода» все это обретает символический смысл. Так, Степан Трофимович, стремясь опроститься, захватывает в свое аскетическое пилигримство такую необходимую для этого вещь, как зонтик. Толстой, огорчившись, что забыл в Ясной Поляне щеточку для ногтей (разрыв с прошлым не обязательно предполагает смену гигиенических привычек), просит наряду с так же забытым вторым томом «Братьев Карамазовых» выслать ему этот предмет. Степан Трофимович «уходит в мир» с сорока рублями в кармане; сумма, захваченная Толстым (50 рублей), ненамного больше.

Но главное состоит в том, что оба беглеца панически боятся погони - преследования их теми женщинами, которых они оставили. Толстой, заметая следы, меняет поезда и даже приобретает билет, лишь уже находясь в вагоне. Степан Трофимович «побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он, наверно, бы подчинился и - прощай тогда великая идея навеки». В конце концов преследователи настигают преследуемых - с той, правда, разницей, что генеральша Ставрогина ухаживает за больным Степаном Трофимовичем и закрывает ему глаза, а графиня Софья Андреевна будет допущена, только когда начнется агония.

И еще. «О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда, - восклицает пустившийся в бега Степан Трофимович. - Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..» [Достоевский 1972-1990, 10, 491] Толстой перед уходом собирается писать «Нет в мире виноватых» [Гольденвейзер 2002, 580].

В отличие от Толстого Степан Трофимович - старый безбожник. Он встречает женщину-книгоношу, которая предлагает ему Евангелие. «С величайшем удовольствием, - отвечает Верховенский-старший. - Je n"ai rien contre l"Evangile, et...» . Ему читают вслух Нагорную проповедь, и он вполне удовлетворен ее содержанием («Неужто вы думаете, что этого не довольно!»). Да и сам он готов с охотой продавать эти «красивые книжки». «Народ религиозен, c"est admis , но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его... В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги...» [Достоевский 1972-1990, 10, 486-497].

Такую задачу вскоре задаст себе и Толстой: именно он будет стараться - причем письменно и подробно - «исправить ошибки этой замечательной книги». И даже после ухода, останься он жив, он вряд ли отказался бы от устного проповедничества, более доступного для народного разумения. («Я буду полезен и на большой дороге», - говорит Степан Трофимович.)

Когда-то автор «Села Степанчикова» усмешливо изобразил некоторые черты Гоголя в образе приживальщика-деспота Фомы Опискина. Это была довольно жесткая ретроспективная пародия. Завершая «Бесов», он не мог предположить, что сама жизнь через много лет глумливо воспользуется его романным сюжетом и что трагикомедия, порожденная его фантазией, обратится в великую мировую драму - тоже не без комического оттенка.

Очевидно, прав В. Розанов, утверждавший, что «к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что "похороны Толстого" в то же время вышли "выставкою Добчинских"...» (цит. по: [Розанов 2004, 56]).

Увы, это так. И тем не менее кончины Достоевского и Толстого суть ключевые моменты русской истории. Можно даже сказать, что и тот, и другой в известном смысле завершили ее - причем с противоположными знаками.

Достоевский умер вскоре после Пушкинского праздника в Москве (который оказался не чем иным, как «предпарламентом», соединившим едва ли не весь спектр наличных общественных сил). В обстановке напряженных конституционных надежд с первой национальной трибуны прозвучал глухой голос Достоевского: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве...» Призыв был обращен не только к террористическому подполью, но и к «террористической» власти, которая мнилась тоже своего рода «гордым человеком».

Беспрецедентные по размаху проводы автора «Дневника писателя» - когда все политические силы, от консерваторов до радикалов, склонили свои знамена, - были внятным сигналом, посылаемым обществом «снизу вверх»: возможен исторический компромисс. Смерть Достоевского как бы материализовала эту общественную иллюзию, открыв перспективу мирного выхода из глубочайшего национального кризиса, из кровавой неразберихи рубежа 1870 - 1880-х (см.: [Волгин 1986]).

Цареубийство 1 марта 1881 года, совершившееся через месяц после кончины Достоевского, перечеркнуло эти надежды.

С другой стороны, ошеломляющая смерть Л.Н. Толстого в ноябре 1910 года, на глазах всего мира, и последовавшие затем бесцерковные, подчеркнуто оппозиционные похороны знаменовали собой распад традиционной формулы «поэт и царь» (замененной на другую, бескомпромиссную: «поэт или царь»), окончательный разрыв общества и власти. По своему историческому и философскому содержанию уход Толстого прямо противоположен «событию смерти» 1881 года: он стал предвестьем грядущей национальной катастрофы.

Но и в том, и в другом событии был заключен общий - глубокий - смысл. Похороны Достоевского и Толстого стали первыми попытками самоорганизации гражданского общества , которое во втором случае отлучило от себя и государство, и Церковь.

Литература

Волгин 1986 - Волгин И.Л. Последний год Достоевского: исторические записки. М., 1986.

Гольденвейзер 2002 - Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого: Воспоминания. М., 2002.

Достоевский 1972-1990 - Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1972-1990.

Маковицкий 1979 - Литературное наследство. Т. 90. «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. М., 1979. Кн. 3.

Розанов 2004 - Розанов В.В. Миниатюры. М., 2004.

Толстой 1928-1958 - Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. в 90 т. М., 1928-1958.

Толстой 1978 - Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978. Т. 2.

Толстой 2010 - Толстой Л.Н. Последний дневник. Дневники, записные книжки 1910 г. М., 2010.

Толстой, Страхов 2003 - Л.Н. Толстой - Н.Н. Страхов. Полное собрание переписки. Т. 2. Оттава, 2003.

Толстой, Толстая 1911 - Толстовский музей. Т. 1. Переписка Л.Н. Толстого с гр. А.А. Толстой. 1857-1903. СПб., 1911.

Примечания


Впервые эти соображения были изложены в нашем докладе «Гоголь и Достоевский», прочитанном на Gogol Festival в Париже 2 апреля 2009 г.

6 июня 1910 года гостивший в Ясной Поляне пианист Гольденвейзер записал следующие слова Толстого: «Я нынче опять получил длиннейшее и очень умное (кажется, английское) письмо, и опять там тот же ребенок, которого убивают на моих глазах. Я всегда говорю: я прожил 82 года и отроду не видал этого ребенка, о котором мне все говорят <...> Да, наконец, кто мешает при виде такого ребенка защитить его своим телом?..» [Гольденвейзер 2002, 315]. Имеется ли здесь в виду какой-то собирательный, «общий» ребенок - или все-таки это «ребенок Достоевского»?

Интересно сравнить это письмо Толстого с записью его доктора Душана Маковицкого от 21 сентября 1908 г.: «Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча Бирюкова. Сильно подействовала критика Достоевским "Анны Карениной". Я говорил об ней Л.Н., он пожелал прочесть и сказал: "Достоевский - великий человек"» [Маковицкий 1979, 206]. То есть, по-видимому, в 1910 году указанная критика не являлась уже новостью для Толстого. Удивительно, что в момент появления «Дневника» со статьей об «Анне Карениной» этот, несомненно, важный для него и его корреспондентов текст не нашел отражения в переписке Толстого (например, со Страховым). Как это нередко случалось с Толстым, его реакция могла зависеть от настроения, от минуты.

Как (франц.) .

Я ничего не имею против Евангелия, и... (франц.).

Это установлено (франц.).