Рассказы Александра Грина «Фанданго» и «Крысолов» являются замечательными образцами фантастического жанра. Не будет ошибкой назвать их новыми загадочными историями, в которых удивительным образом переплетаются фантастические события, реалистичные описания, приключения и романтические переживания.

Создатель «Алых парусов» и «Блистающего мира» Александр Грин в своих рассказах создает сложные ребусы, отгадка которых таится в сознании главных героев. Слушатель аудиокниг имеет возможность путешествовать по странам, временам и пространствам, погружаясь в глубины воображения автора.

В рассказе «Фанданго» мы узнаем о том, как человек может попасть из голодного, унылого, заснеженного Петрограда в солнечный город. Для этого необходимо иметь смелость, открытое сердце и непреодолимое стремление. Фанданго – испанский народный танец, мелодия которого сопровождает главного героя в течение всей новеллы. Этот яркий, экспрессивный, жизнеутверждающий мотив показывает основные душевные черты героя.

Александр Каур – бедный, голодный, но образованный молодой человек, который, несмотря на лишения и трудности, не теряет своего достоинства, веру в лучшее. В ходе очередного визита своего к товарищу Броку, он находит у того картину популярного художника Горшкова. Сообщив о своей находке влиятельному С.Т., он получает от него поручение. Каур должен купить у Брока картину, получив за это довольно приличные комиссионные.

Голод и бедность, а также возможность избавиться от них на несколько месяцев сразу заставляют Каура отправиться торговаться к Броку. Во второй визит к своему товарищу, он находит у него картину неизвестного художника. Именно в ней Каур, который обладает удивительным даром «правильно» смотреть на вещи и замечать их суть, видит настоящий шедевр. Картина полна малозаметных деталей, которые и делают ее «живой». От таинственного изображения веет теплом, она почти физически наполняет светом окружающее пространство. Картина производит на Каура настолько сильное впечатление, что он готов купить ее за комиссионные, которые предложил ему С.Т.

В то время, когда Каур впервые любуется картиной неизвестного художника, происходит первое непонятное событие. Пространство меняется, но не видимо, а на уровне ощущения. Это явственно чувствует Каур, но еще не знает, чем закончится его история, что ждет его в ближайшем будущем.

Отправившись от Брока на поиски С.Т. за деньгами, он попадает в КУБУ и на пороге буквально сталкивается с делегацией испанцев, которые привезли гуманитарную помощь в бедный и холодный Петроград. Бам-Гран и его спутники устраивают презентацию гуманитарного груза. Здесь и шоколад, и ароматный кофе, и тончайшие шелка, и изысканные вина, в том числе сладкий херес, и гитары. В финале перед зрителями разворачивается огромная лента белоснежного тончайшего шелка, вышитого ярким узором. Некоторые наслаждаются его красотой, а истеричный и практичный Ершов возмущается его бесполезностью.

В конце своего представления странная делегация берет в руки гитары и звучит фанданго. Каур теряет сознание и приходит в себя уже в другой комнате. После этого начинается череда необъяснимых, но приятных событий. Каур находит у себя кошелек с золотыми монетами, цыгане рассказывают ему, как найти Бам-Грана и сам Каур проникает в солнечную страну, в которой время течет не так, как в покинутом Петрограде. Красивая, запутанная, фантастическая, но добрая история сможет подарить не одну минуту приятного времяпровождения.

В той же фантастической манере написан рассказ «Крысолов». Главный герой рассказа в один из вечеров на рынке знакомится с девушкой, которая проявила к нему непривычную заботу. После этого он на несколько месяцев оказывается в больнице и после выздоровления узнает, что комната его занята. После нескольких недель скитаний по знакомым он попадает в здание Центрального Банка, которое сейчас пустует. Здесь герою и предстоит окунуться в фантастический мир, где сознание может быть помрачено, не выдержав реальности происходящего.

В здании Центрального Банка герой находит шкаф с едой, которая на тот момент была настоящим сокровищем. Но понимание, что еда не могла появиться сама, заставляет героя всю ночь сидеть начеку, ожидая встречи с хозяином провианта. И действительно под утро он слышит шаги, которые останавливаются, как только обнаруживают присутствие человека в комнате с едой. Женский голос, искренний и добрый, зовет молодого человека за собой, заманивая в смертельную ловушку. И только счастливая случайность сохраняет жизнь герою.

В большом зале начинается банкет и в этот момент можно сказать, что реальность уходит из-под ног. Начинает работать молчавший телефон, возникает оркестр, оживление в пустом здании, готовится заговор против Крысолова, появляется таинственный Освободитель. Герой понимает, что Крысолов – это отец той самой девушки и стремится ему на помощь. Что ждет его на пути и в конце ночного путешествия, как Крысолов сможет объяснить происшедшее и найдет ли герой простое счастье – все это в аудиокниге «Крысолов».

Елена Хайдурова, как всегда, озвучила книгу блестяще, вложив в произведение весь свой талант и мастерство. Тонко прочувствовав атмосферу рассказов, Елена точно передала переживания и настроения героев, погружая слушателей, то в мрачную реальность голодного и холодного Петрограда, то в фантастический мир теплой страны. Легкое музыкальное сопровождение дополняет и усиливает эффект фантастических рассказов Александра Грина.

Получить пароль для открытия архивов со всеми аудиокнигами с сайта сайт можно бесплатно, подписавшись на рассылку уведомлений о новых книгах

Продолжительность аудиокниги: 3 часа

Книга озвучена: Елена Хайдурова

Качество записи этой аудиокниги: высокое

I

Зимой, когда от холода тускнеет лицо и, засунув руки в рукава, дико бегает по комнате человек, взглядывая на холодную печь, – хорошо думать о лете, потому что летом тепло.

Мне представилось зажигательное стекло и солнце над головой. Допустим, это – июль. Острая ослепительная точка, пойманная блистающей чечевицей, дымится на конце подставленной папиросы. Жара. Надо расстегнуть воротник, вытереть мокрую шею, лоб, выпить стакан воды. Однако далеко до весны, и тропический узор замороженного окна бессмысленно расстилает прозрачный пальмовый лист.

Закоченев, дрожа, я не мог решиться выйти, хотя это было совершенно необходимо. Я не люблю снег, мороз, лед – эскимосские радости чужды моему сердцу. Главнее же всего этого – мои одежда и обувь были совсем плохи. Старое летнее пальто, старая шляпа, сапоги с проношенными подошвами – лишь этим мог я противостоять декабрю и двадцати семи градусам.

С. Т. поручил мне купить у художника Брока картину Горшкова. Со стороны С. Т. это было добродушным подарком, так как картину он мог купить сам. Жалея меня, С. Т. хотел вручить мне комиссионные. Об этом я размышлял теперь, насвистывая «Фанданго».

В те времена я не гнушался никаким заработком. Эту небольшую картину открыл я, зайдя неделю назад к Броку за некоторым имуществом, так как недавно занимал ту же комнату, которую теперь занимал он. Я не любил Горшкова, как не любят пожатия холодной, потной и вялой руки, но, зная, что для С. Т. важно «кто», а не «что», сказал о находке. Я прибавил также, что не уверен в законности приобретения картины Броком.

С. Т. – грузный, в халате, задумчиво скребя бороду, зевнул, сказав: «Так, так…» – и стал барабанить по столу красными пальцами. В это время я пил у него настоящий китайский чай, ел ветчину, хлеб с маслом, яйца, был голоден, неловок, говорил с набитым ртом.

С. Т. помешал в стакане резной золоченой ложечкой, поднял ее, схлебнул и сказал:

– Вы, это, ее сторгуйте. Пятнадцать процентов дам, а что меньше двухсот – ваше.

Я называю деньги их настоящим именем, так как мне теперь было бы трудно высчитать, какая цепь нолей ставилась тогда после двухсот.

В то время тридцать золотых рублей по ощущению жизни равнялись нынешней тысяче. Держа в кармане тридцать рублей, каждый понимал, что «человек – это звучит гордо». Они весили пятнадцать пудов хлеба – полгода жизни. Но я мог еще выторговать ниже двухсот, заработав таким образом больше чем тридцать рублей.

Я получил толчок к действию, заглянув в шкапчик, где стояли пустые кастрюли, сковорода и горшок. (Я жил Робинзоном.) Они пахли голодом. Было немного рыжей соли, чай из брусники с надписью «отборный любительский», сухие корки, картофельная шелуха.

Я боюсь голода, ненавижу его и боюсь. Он – искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью, – ее образ тот же, только с другим качеством. «Я остаюсь честным, – говорит человек, голодающий жестоко и долго, – потому что я люблю честность; но я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным». Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость – все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой скрадет, больницы – скрадет, склада – скрадет. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его, стараясь не зашуметь. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пар нищей, героически добытой трапезы.

Но это не худшее, так как оно из леса; хуже, когда старательно загримированная кукла, очень похожая на меня (тебя, его…), нагло вытесняет душу из ослабевшего тела и радостно бежит за куском, твердо и вдруг уверившись, что она-то и есть тот человек, какого она зацапала. Тот потерял уже все, все исказил: вкусы, желания, мысли и свои истины. У каждого человека есть свои истины. И он упорно говорит: «Я, Я, Я», – подразумевая куклу, которая твердит то же и с тем же смыслом. Я не раз испытывал, глядя на сыры, окорока или хлебы, почти духовное перевоплощение этих «калорий»: они казались исписанными парадоксами, метафорами, тончайшими аргументами самых праздничных, светлых тонов; их логический вес равнялся количеству фунтов. И даже был этический аромат, то есть собственное голодное вожделение.

– Очевидно, – говорил я, – так естественен, разумен, так прост путь от прилавка к желудку…

Да, это бывало, со всей ложной искренностью таких умопомрачений, а потому я, как сказал, голода не люблю. Как раз теперь встречаю я странно построенных людей с очень живым напоминанием об осьмушке овса. Это воспоминание переломилось у них на романтический лад, и я не понимаю сей музыкальной вибрации. Ее можно рассматривать как оригинальный цинизм. Пример: стоя перед зеркалом, один человек влепляет себе умеренную пощечину. Это – неуважение к себе. Если такой опыт произведен публично, он означает неуважение и к себе и к другим.

II

Я превозмог мороз тем, что закурил и, держа горящую спичку в ладонях, согрел пальцы, насвистывая мотив испанского танца. Уже несколько дней владел мной этот мотив. Он начинал звучать, когда я задумывался.

Я редко бывал мрачен, тем более в ресторане. Конечно, я говорю о прошлом, как бы о настоящем. Случалось мне приходить в ресторан веселым, просто веселым, без идеи о том, что «вот, хорошо быть веселым, потому что…» и т. д. Нет, я был весел по праву человека находиться в любом настроении. Я сидел, слушая «Осенние скрипки», «Пожалей ты меня, дорогая», «Чего тебе надо? Ничего не надо» и тому подобную бездарно-истеричную чепуху, которой русский обычно попирает свое веселье. Когда мне это надоедало, я кивал дирижеру, и, проводя в пальцах шелковый ус, румын слушал меня, принимая другой рукой, как доктор, сложенную бумажку. Немного отвернув лицо взад, вполголоса он говорил оркестру:

– Фанданго!

При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке – рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокий контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу. Еще пьяные немцы, стуча кулаками, громогласно требовали прослезившее их: «Пошалей ты мена, торокая», но стук палочки о пюпитр внушал, что с этим покончено.

«Фанданго» – ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества. Вероятнее всего, что он – транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости.

Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло.

По мостовой спешила в комиссариаты длинная вереница служащих. «Фанданго» звучало глуше, оно ушло в пульс, в дыхание, но был явствен стремительный перелет такта – даже в едва слышном напеве сквозь зубы, ставшем привычкой.

Прохожие были одеты в пальто, переделанные из солдатских шинелей, полушубки, лосиные куртки, серые шинели, френчи и черные кожаные бушлаты. Если встречалось пальто штатское, то непременно старое, узкое пальто. Миловидная барышня в платке лапала по снегу огромными валенками, клубя ртом синий и белый пар. Неуклюжей от рукавицы рукой прижимала она портфель. Выветренная, как известняк, – до дыр на игривых щеках, – бойко семенила старуха, подстриженная «в кружок», в желтых ботинках с высокими каблуками, куря толстый «Зефир». Мрачные молодые мужчины шагали с нездешним видом. Не раз, интересуясь всем, спрашивал я, почему прохожие избегают идти по тротуару, и разные получал ответы. Один говорил: «Потому что меньше снашивается обувь». Другой отвечал: «На тротуаре надо сторониться, соображать, когда уступить дорогу, когда и толкнуть». Третий объяснял просто и мудро: «Потому что лошадей нет» (то есть экипажи не мешают идти). «Идут так все, – заявлял четвертый, – иду и я».

Среди этой картины заметил я некоторый ералаш, производимый видом резко отличной от всех группы. То были цыгане. Цыган много появилось в городе в этом году, и встретить можно было их каждый день. Шагах в десяти от меня остановилась их бродячая труппа, толкуя между собой. Густобровый, сутулый старик был в высокой войлочной шляпе, остальные двое мужчин в синих новых картузах. На старике было старое ватное пальто табачного цвета, а в сморщенном ухе блестела тонкая золотая серьга. Старик, несмотря на мороз, держал пальто распахнутым, выказывая пеструю бархатную жилетку с глухим воротником, обшитым малиновой тесьмой, плисовые шаровары и хорошо начищенные, высокие сапоги. Другой цыган, лет тридцати, в стеганом клетчатом кафтане, украшенном на крестце огромными перламутровыми пуговицами, носил бороду чашкой и замечательные, пышные усы цвета смолы; увеличенные подусниками, они напоминали кузнечные клещи, схватившие поперек лица. Младший, статный цыган, с худым воровским лицом, напоминал горца – черкеса, гуцула. У него были пламенные глаза с синевой вокруг горбатого переносья, и нес он под мышкой гитару, завернутую в серый платок; на цыгане был новый полушубок с мерлушковой оторочкой.

Старик нес цимбалы.

Из-за пазухи среднего цыгана торчал медный кларнет.

Кроме мужчин, здесь были две женщины: молодая и старая.

Старуха несла тамбурин. Она была укутана в две рваные шали: зеленую и коричневую; из-под углов их выступал край грязной красной кофты. Когда она взмахивала рукой, напоминающей птичью лапу, – сверкали массивные золотые браслеты. Смесь вороватости и высокомерия, наглости и равновесия была в ее темном безобразном лице. Может быть, в молодости выглядела она не хуже, чем молодая цыганка, стоявшая рядом, от которой веяло теплом и здоровьем. Но убедиться в этом было бы теперь очень трудно.

Красивая молодая цыганка имела мало цыганских черт. Губы ее были не толсты, а лишь как бы припухшие. Правильное свежее лицо с пытливым пристальным взглядом, казалось, смотрит из тени листвы, – так затенено было ее лицо длиной и блеском ресниц. Поверх теплой кацавейки, согнутая на сгибах рук, висела шаль с бахромой; поверх шали расцветал шелковый турецкий платок. Тяжелые бирюзовые серьги покачивались в маленьких ушах; из-под шали, ниже бахромы, спускались черные, жесткие косы с рублями и золотыми монетами. Длинная юбка цвета настурции почти скрывала новые башмаки.

Не без причины описываю я так подробно этих людей. Завидев цыган, невольно старался я уловить след той неведомой старинной тропы, которой идут они мимо автомобилей и газовых фонарей, подобно коту Киплинга: кот «ходил сам по себе, все места называл одинаковыми и никому ничего не сказал». Что им история? эпохи? сполохи? переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы.

Поговорив немного на своем диком наречии, относительно которого я знал только, что это один из древнейших языков, цыгане ушли в переулок, а я пошел прямо, раздумывая о встрече с ними и припоминая такие же прежние встречи. Всегда они были вразрез всякому настроению, прямо пересекали его. Встречи эти имели сходство с крепкой цветной ниткой, какую можно неизменно увидеть в кайме одной материи, название которой забыл. Мода изменит рисунок материи, блеск, толщину и ширину; рынок назначит произвольную цену, и носят ее то весной, то осенью, на разный покрой, но в кайме все одна и та же пестрая нить. Так и цыгане – сами в себе – те же, как и вчера, – гортанные, черноволосые существа, внушающие неопределенную зависть и образ диких цветов.

Еще довольно много я передумал об этом, пока мороз не выжал из меня юг, забежавший противу сезона в южный уголок души. Щеки, казалось, сверлит лед; нос тоже далеко не пылал, а меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем набился снег. Я понесся, как мог скоро, пришел к Броку и стал стучать в дверь, на которой было написано мелом: «Звон. не действ. Прошу громко стуч.»


Грин Александр

Фанданго

Александр ГРИН

ФАНДАНГО

Зимой, когда от холода тускнеет лицо и, засунув руки в рукава, дико бегает по комнате человек, взглядывая на холодную печь, - хорошо думать о лете, потому что летом тепло. Мне представилось зажигательное стекло и солнце над головой. Допустим, это - июль. Острая ослепительная точка, пойманная блистающей чечевицей, дымится на конце подставленной папиросы. Жара. Надо расстегнуть воротник, вытереть мокрую шею, лоб, выпить стакан воды. Однако далеко до весны, и тропический узор замороженного окна бессмысленно расстилает прозрачный пальмовый лист. Закоченев, дрожа, я не мог решиться выйти, хотя это было совершенно необходимо. Я не люблю снег, мороз, лед - эскимосские радости чужды моему сердцу. Главнее же всего этого - мои одежда и обувь были совсем плохи. Старое летнее пальто, старая шляпа, сапоги с проношенными подошвами - лишь этим мог я противостоять декабрю и двадцати семи градусам. С. Т. поручил мне купить у художника Брока картину Горшкова. Со стороны С. Т. это было добродушным подарком, так как картину он мог купить сам. Жалея меня, С. Т. хотел вручить мне комиссионные. Об этом я размышлял теперь, насвистывая "Фанданго". В те времена я не гнушался никаким заработком. Эту небольшую картину открыл я, зайдя неделю назад к Броку за некоторым имуществом, так как недавно занимал ту же комнату, которую теперь занимал он. Я не любил Горшкова, как не любят пожатия холодной, потной и вялой руки, но, зная, что для С. Т. важно "кто", а не "что", сказал о находке. Я прибавил также, что не уверен в законности приобретения картины Броком. С. Т. - грузный, в халате, задумчиво скребя бороду, зевнул, сказав: "Так, так..." - и стал барабанить по столу красными пальцами. В это время я пил у него настоящий китайский чай, ел ветчину, хлеб с маслом, яйца, был голоден, неловок, говорил с набитым ртом. С. Т. помешал в стакане резной золоченой ложечкой, поднял ее, схлебнул и сказал: - Вы, это, ее сторгуйте. Пятнадцать процентов дам, а что меньше двухсот ваше. Я называю деньги их настоящим именем, так как мне теперь было бы трудно высчитать, какая цепь нолей ставилась тогда после двухсот. В то время тридцать золотых рублей по ощущению жизни равнялись нынешней тысяче. Держа в кармане тридцать рублей, каждый понимал, что "человек это звучит гордо". Они весили пятнадцать пудов хлеба - полгода жизни. Но я мог еще выторговать ниже двухсот, заработав таким образом больше чем тридцать рублей. Я получил толчок к действию, заглянув в шкапчик, где стояли пустые кастрюли, сковорода и горшок. (Я жил Робинзоном). Они пахли голодом. Было немного рыжей соли, чай из брусники с надписью "отборный любительский", сухие корки, картофельная шелуха. Я боюсь голода, - ненавижу его и боюсь. Он - искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью, - ее образ тот же, только с другим качеством. "Я остаюсь честным, - говорит человек, голодающий жестоко и долго, - потому что я люблю честность; но я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным". Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость - все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой скрадет, больницы - скрадет, склада - скрадет. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его, стараясь не зашуметь. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пар нищей, героически добытой трапезы. Но это не худшее, так как оно из леса; хуже, когда старательно загримированная кукла, очень похожая на меня (тебя, его...) нагло вытесняет душу из ослабевшего тела и радостно бежит за куском, твердо и вдруг уверившись, что она-то и есть тот человек, какого она зацапала. Тот потерял уже все, все исказил: вкусы, желания, мысли и свои истины. У каждого человека есть свои истины. И он упорно говорит: "Я, Я, Я", подразумевая куклу, которая твердит то же и с тем же смыслом. Я не раз испытывал, глядя на сыры, окорока или хлебы, почти духовное перевоплощение этих "калорий": они казались исписанными парадоксами, метафорами, тончайшими аргументами самых праздничных, светлых тонов; их логический вес равнялся количеству фунтов. И даже был этический аромат, то есть собственное голодное вожделение. - Очевидно, - говорил я, - так естественен, разумен, так прост путь от прилавка к желудку... Да, это бывало, со всей ложной искренностью таких умопомрачений, а потому я, как сказал, голода не люблю. Как раз теперь встречаю я странно построенных людей с очень живым напоминанием об осьмушке овса. Это воспоминание переломилось у них на романтический лад, и я не понимаю сей музыкальной вибрации. Ее можно рассматривать как оригинальный цинизм. Пример: стоя перед зеркалом, один человек влепляет себе умеренную пощечину. Это - неуважение к себе. Если такой опыт произведен публично, он означает неуважение и к себе и к другим.

Я превозмог мороз тем, что закурил и, держа горящую спичку в ладонях, согрел пальцы, насвистывая мотив испанского танца. Уже несколько дней владел мной этот мотив. Он начинал звучать, когда я задумывался. Я редко бывал мрачен, тем более в ресторане. Конечно, я говорю о прошлом, как бы о настоящем. Случалось мне приходить в ресторан веселым, просто веселым, без идеи о том, что "вот, хорошо быть веселым, потому что..." и т. д. Нет, я был весел по праву человека находиться в любом настроении. Я сидел, слушая "Осенние скрипки", "Пожалей ты меня, дорогая", "Чего тебе надо? Ничего не надо" и тому подобную бездарно-истеричную чепуху, которой русский обычно попирает свое веселье. Когда мне это надоедало, я кивал дирижеру, и, проводя в пальцах шелковый ус, румын слушал меня, принимая другой рукой, как доктор, сложенную бумажку. Немного отвернув лицо взад, вполголоса он говорил оркестру: - Фанданго! При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, - рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокий контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу. Еще пьяные немцы, стуча кулаками, громогласно требовали прослезившее их: "Пошалей ты мена, торокая", но стук палочки о пюпитр внушал, что с этим покончено. "Фанданго" - ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества. Вероятнее всего, что он - транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости. Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло. По мостовой спешила в комиссариаты длинная вереница служащих. "Фанданго" звучало глуше, оно ушло в пульс, в дыхание, но был явствен стремительный перелет такта - даже в едва слышном напеве сквозь зубы, ставшем привычкой. Прохожие были одеты в пальто, переделанные из солдатских шинелей, полушубки, лосиные куртки, серые шинели, френчи и черные кожаные бушлаты. Если встречалось пальто штатское, то непременно старое, узкое пальто. Миловидная барышня в платке лапала по снегу огромными валенками, клубя ртом синий и белый пар. Неуклюжей от рукавицы рукой прижимала она портфель. Выветренная, как известняк, - до дыр на игривых щеках, - бойко семенила старуха, подстриженная "в кружок", в желтых ботинках с высокими каблуками, куря толстый "Зефир". Мрачные лолодые мужчины шагали с нездешним видом. Не раз, интересуясь всем, спрашивал я, почему прохожие избегают идти по тротуару, и разные получал ответы. Один говорил: "Потому что меньше снашивается обувь". Другой отвечал: "На тротуаре надо сторониться, соображать, когда уступить дорогу, когда и толкнуть". Третий объяснял просто и мудро: "Потому что лошадей нет" (то есть экипажи не мешают идти). "Идут так все, - заявлял четвертый, - иду и я". Среди этой картины заметил я некоторый ералаш, производимый видом резко отличной от всех группы. То были цыгане. Цыган много появилось в городе в этом году, и встретить можно было их каждый день. Шагах в десяти от меня остановилась их бродячая труппа, толкуя между собой. Густобровый, сутулый старик был в высокой войлочной шляпе, остальные двое мужчин в синих новых картузах. На старике было старое ватное пальто табачного цвета, а в сморщенном ухе блестела тонкая золотая серьга. Старик, несмотря на мороз, держал пальто распахнутым, выказывая пеструю бархатную жилетку с глухим воротником, обшитым малиновой тесьмой, плисовые шаровары и хорошо начищенные, высокие сапоги. Другой цыган, лет тридцати, в стеганом клетчатом кафтане, украшенном на крестце огромными перламутровыми пуговицами, носил бороду чашкой и замечательные, пышные усы цвета смолы; увеличенные подусниками, они напоминали кузнечные клещи, схватившие поперек лица. Младший, статный цыган, с худым воровским лицом напоминал горца - черкеса, гуцула. У него были пламенные глаза с синевой вокруг горбатого переносья, и нес он под мышкой гитару, завернутую в серый платок; на цыгане был новый полушубок с мерлушковой оторочкой. Старик нес цимбалы. Из-за пазухи среднего цыгана торчал медный кларнет. Кроме мужчин, здесь были две женщины: молодая и старая. Старуха несла тамбурин. Она была укутана в две рваные шали: зеленую и коричневую; из-под углов их выступал край грязной красной кофты. Когда она взмахивала рукой, напоминающей птичью лапу, - сверкали массивные золотые браслеты. Смесь вороватости и высокомерия, наглости и равновесия была в ее темном безобразном лице. Может быть, в молодости выглядела она не хуже, чем молодая цыганка, стоявшая рядом, от которой веяло теплом и здоровьем. Но убедиться в этом было бы теперь очень трудно. Красивая молодая цыганка имела мало цыганских черт. Губы ее были не толсты, а лишь как бы припухшие. Правильное свежее лицо с пытливым пристальным взглядом, казалось, смотрит из тени листвы, - так затенено было ее лицо длиной и блеском ресниц. Поверх теплой кацавейки, согнутая на сгибах рук, висела шаль с бахромой; поверх шали расцветал шелковый турецкий платок. Тяжелые бирюзовые серьги покачивались в маленьких ушах; из-под шали, ниже бахромы, спускались черные, жесткие косы с рублями и золотыми монетами. Длинная юбка цвета настурции почти скрывала новые башмаки. Не без причины описываю я так подробно этих людей. Завидев цыган, невольно старался я уловить след той неведомой старинной тропы, которой идут они мимо автомобилей и газовых фонарей, подобно коту Киплинга: кот "ходил сам по себе, все места называл одинаковыми и никому ничего не сказал". Что им история? эпохи? сполохи? переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы. Поговорив немного на своем диком наречии, относительно которого я знал только, что это один из древнейших языков, цыгане ушли в переулок, а я пошел прямо, раздумывая о встрече с ними и припоминая такие же прежние встречи. Всегда они были вразрез всякому настроению, прямо пересекали его. Встречи эти имели сходство с крепкой цветной ниткой, какую можно неизменно увидеть в кайме одной материи, название которой забыл. Мода изменит рисунок материи, блеск, толщину и ширину; рынок назначит произвольную цену, и носят ее то весной, то осенью, на разный покрой, но в кайме все одна и та же пестрая нить. Так и цыгане - сами в себе - те же, как и вчера, - гортанные, черноволосые существа, внушающие неопределенную зависть и образ диких цветов. Еще довольно много я передумал об этом, пока мороз не выжал из меня юг, забежавший противу сезона в южный уголок души. Щеки, казалось, сверлит лед; нос тоже далеко не пылал, а меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем набился снег. Я понесся, как мог скоро, пришел к Броку и стал стучать в дверь, на которой было написано мелом: "Звон. не действ. Прошу громко стуч."

Ассоль, Грэй, Битт-Бой, приносящий счастье, Гарвей, Бам-Гран, Фрези Грант – эти имена напоминают нам о стране, которую не найти ни на одной карте мира. В этой стране свои моря, свои проливы – пролив Кассет, пролив Бурь, Безумный пролив… Свои горы Ахуан-Скапа, Чистые Озера, свой Дикий Запад, рудники Западной Пирамиды, болота в «Округе Затонувшей Земли» и степь, в которой, как и в херсонских степях, стоит древний камень – Ленивая Матерь. Есть ущелье Калло, Аларгетская равнина, долина Поющих Деревьев… Есть поселки и города со звучными названиями: с мягким, ласкающим, как имя Ассоль, как плеск береговой волны, – Лисс, с разудалым, бойким, как восточный базар, – Зурбаган («город веселых шутников»), с очень таинственным, очень южным – Сан-Риоль и с маскарадным, как имя ярмарочного плясуна, клоуна, – Гель-Гью. А среди них имя, подобное толстой сварливой бабе, упершей руки в бока, – Каперна. В городах – улицы Чернослива, Полнолуния, площадь Светлый Шар, гостиницы «Унеси горе» и «Колючей подушки».

Яркая, праздничная страна, которую в 30-е годы критик К. Зелинский назвал «Гринландией», подобна огромному парковому лесу, расцвеченному китайскими фонариками и огненными гирляндами, с водопадами, гротами, заполнена маскарадной толпой и увеличена до размеров целого континента – какой-нибудь Южной Америки. Но здесь происходят истории, которые заставляют думать, а Грин совсем не простой писатель, как кажется на первый взгляд, и его творчество по-своему не менее сложно, чем проза Гоголя, Достоевского или Булгакова.

Создатель этой романтической страны – Александр Степанович Гриневский (Грин – его литературный псевдоним) родился 23 августа 1880 года в уездном городке Слободском Вятской губернии в семье сосланного участника Польского восстания против царизма. Годы детства и юности будущего писателя прошли в глухой провинциальной Вятке. В семье царили бедность и разлад. Александра унижали, попрекали за страстную любовь к чтению, за писание стихов, за тягу к романтическим приключениям.

Книги Жюля Верна, Стивенсона, морские рассказы Станюковича сыграли определенную роль в жизни писателя: с детства его манило море, он упорно мечтал о нем. Шестнадцати лет отправился в Одессу, долго не мог найти работы, голодал, спал в ночлежках, а когда с помощью добрых людей все-таки нашел место ученика за плату на транспортном судне «Платон», оказалось, что труд в море будничен и тяжел.

Но именно в этом плавании Грин увидел и запомнил порты Севастополя, Ялты, Батума, Феодосии, послужившие потом прообразами фантастических гаваней «Гринландии».

Затем Грин был маркировщиком, грузчиком, пекарем, переписчиком, банщиком, актером. Он часто терял работу, нищенствовал, и тогда его настигали голод, гибельное сознание своего одиночества в мире. Устав от неустроенности, Грин добровольно пошел в солдаты.

В 1902 году Грин сблизился с социалистами-революционерами, вступил в эсеровскую партию. Эта партия воспринималась тогда как наследница героической «Народной воли» с ее религиозным подвижничеством, мятежностью и жертвенностью.

Грин перешел на нелегальное положение, писал прокламации, шифровал письма. Его революционная биография вместила в себя и аресты, и попытки побега из тюрьмы, и ссылки.

Но уже к концу 1900-х годов Грин отошел от революции, от веры в действенность политических программ и социального реформаторства и начал всерьез писать.

Грин принадлежал к тому же поколению, что и Куприн и Бунин, эмигрировавшие из Советской России. Внешне сдержанный, чопорный, он отличался феноменальным неумением «устраиваться» в жизни. Критик Зелинский с недоумением и насмешкой писал, что Грин проявлял «инфантильную беззащитность», «сам открывая грудь всем упрекам и идя навстречу им». Не сумел писатель приспособиться и к новой, советской действительности. Ему не прощали «социальной пассивности», отказа от выполнения «социального заказа». Он подвергался непрерывным нападкам деятелей РАПП , упорно отказывался писать иначе. Уехал из столицы, жил «на отшибе», в Старом Крыму, новых друзей не приобрел и самозабвенно писал о Зурбагане, Лиссе…

Последние годы прошли в тяжелой бедности. Жена писателя обращалась к знакомым с просьбой помочь, прислать денег. Грин просил о пенсии, а затем просто о выдаче 200 рублей, но писательские организации молчали . Осип Мандельштам звонил, хлопоча о Грине, секретарю Горького, но ничего не добился. Когда он сообщил тогдашнему председателю Литфонда о смерти Грина, тот ответил: «Умер? Хорошо сделал» .

Во второй половине 1930-х годов Грина перестали издавать. В середине 1940-х годов, в годы борьбы с космополитизмом, была пущена в ход легенда об «иностранце русской литературы», созданная еще в дореволюционные годы. О Грине постарались забыть.

Лишь в 1960-е годы, когда Грин был «открыт» массовым читателем, когда завоевал его, новое поколение исследователей заявило, что романтика его – не уход от жизни, а приход к ней – со всем очарованием веры в добро и красоту людей, что страна Грина имеет прямое отношение к революционной эпохе, герой которой – «праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить» (Н. Тихонов) – сродни ее современникам.

Грин начал свой литературный путь как «бытовик», как автор очерков и рассказов бытового склада, отдав дань переполнявшим его жизненным впечатлениям. Наряду с прозой он писал лирические стихи, стихотворные фельетоны и даже басни. Но наибольшую известность получили его романтические новеллы, повести и романы.

Грин был не единственным художником своего времени, который заявил о своем праве свободно обращаться с материалом действительности. За подтверждением далеко ходить не надо – вспомните «Мистерию-буфф», «Клопа» и «Баню» В. Маяковского, «Аэлиту» А. Толстого, его же «Гиперболоид инженера Гарина», «Месс-Менд» М. Шагинян, «Республику Итль» Б. Лавренева, «Дьяволиаду», «Роковые яйца», «Собачье сердце» и рождавшийся в те же годы роман о Мастере М. Булгакова, «Мы» Евг. Замятина, великого провокатора «Хулио Хуренито» И. Эренбурга, странный мир «Зависти» Ю. Олеши, экзотику воровского дна, поднятого на поверхность рукой Леонова в «Воре», путешествия «усомнившегося Макара» в одноименном рассказе Платонова, фантастические рассказы и утопию А. Чаянова, дьявольскую приправу в рассказах В. Катаева («Сэр Генри и черт», «Железное кольцо»), В. Каверина («Бочка», «Большая игра»), Н. Огнева («Щи республики»), перепутанный с явью мир легенд и сказок в романах С. Клычкова…

А разве А. Серафимович в «Железном потоке», И. Бабель в «Конармии», Вс. Иванов в «Партизанских повестях», А. Малышкин в «Падении Даира», сохраняя в построении произведения видимое правдоподобие и следуя логике исторического события, не прибегают к особому методу видения, «всматривания» в предмет, к «обнажающему» анализу действительности? Жизнеподобие своего мира они взрывают изнутри: намеренно сдвигая пространственные, временные и психологические отношения, используя фантастику, гротеск, гиперболу.

Если Л. Леонову для такого анализа требуются экзотическая обстановка, созданная самой действительностью, – воровское дно, где можно увидеть человека «без орнаментума», если М. Булгаков в «Роковых яйцах» или «Собачьем сердце» предлагает неожиданное фантастическое условие, которое в конце концов и становится причиной самых невероятных приключений с обычными людьми, то Грин творит свой собственный мир, где возникают ситуации, которые не только не могли иметь место в действительности, но и не существовали до Грина ни в фольклоре, ни в литературе.


1880–1932

Страна Александра Грина

Ассоль, Грэй, Битт-Бой, приносящий счастье, Гарвей, Бам-Гран, Фрези Грант – эти имена напоминают нам о стране, которую не найти ни на одной карте мира. В этой стране свои моря, свои проливы – пролив Кассет, пролив Бурь, Безумный пролив… Свои горы Ахуан-Скапа, Чистые Озера, свой Дикий Запад, рудники Западной Пирамиды, болота в «Округе Затонувшей Земли» и степь, в которой, как и в херсонских степях, стоит древний камень – Ленивая Матерь. Есть ущелье Калло, Аларгетская равнина, долина Поющих Деревьев… Есть поселки и города со звучными названиями: с мягким, ласкающим, как имя Ассоль, как плеск береговой волны, – Лисс, с разудалым, бойким, как восточный базар, – Зурбаган («город веселых шутников»), с очень таинственным, очень южным – Сан-Риоль и с маскарадным, как имя ярмарочного плясуна, клоуна, – Гель-Гью. А среди них имя, подобное толстой сварливой бабе, упершей руки в бока, – Каперна. В городах – улицы Чернослива, Полнолуния, площадь Светлый Шар, гостиницы «Унеси горе» и «Колючей подушки».

Яркая, праздничная страна, которую в 30-е годы критик К. Зелинский назвал «Гринландией», подобна огромному парковому лесу, расцвеченному китайскими фонариками и огненными гирляндами, с водопадами, гротами, заполнена маскарадной толпой и увеличена до размеров целого континента – какой-нибудь Южной Америки. Но здесь происходят истории, которые заставляют думать, а Грин совсем не простой писатель, как кажется на первый взгляд, и его творчество по-своему не менее сложно, чем проза Гоголя, Достоевского или Булгакова.

Создатель этой романтической страны – Александр Степанович Гриневский (Грин – его литературный псевдоним) родился 23 августа 1880 года в уездном городке Слободском Вятской губернии в семье сосланного участника Польского восстания против царизма. Годы детства и юности будущего писателя прошли в глухой провинциальной Вятке. В семье царили бедность и разлад. Александра унижали, попрекали за страстную любовь к чтению, за писание стихов, за тягу к романтическим приключениям.

Книги Жюля Верна, Стивенсона, морские рассказы Станюковича сыграли определенную роль в жизни писателя: с детства его манило море, он упорно мечтал о нем. Шестнадцати лет отправился в Одессу, долго не мог найти работы, голодал, спал в ночлежках, а когда с помощью добрых людей все-таки нашел место ученика за плату на транспортном судне «Платон», оказалось, что труд в море будничен и тяжел.

Но именно в этом плавании Грин увидел и запомнил порты Севастополя, Ялты, Батума, Феодосии, послужившие потом прообразами фантастических гаваней «Гринландии».

Затем Грин был маркировщиком, грузчиком, пекарем, переписчиком, банщиком, актером. Он часто терял работу, нищенствовал, и тогда его настигали голод, гибельное сознание своего одиночества в мире. Устав от неустроенности, Грин добровольно пошел в солдаты.

В 1902 году Грин сблизился с социалистами-революционерами, вступил в эсеровскую партию. Эта партия воспринималась тогда как наследница героической «Народной воли» с ее религиозным подвижничеством, мятежностью и жертвенностью.

Грин перешел на нелегальное положение, писал прокламации, шифровал письма. Его революционная биография вместила в себя и аресты, и попытки побега из тюрьмы, и ссылки.

Но уже к концу 1900-х годов Грин отошел от революции, от веры в действенность политических программ и социального реформаторства и начал всерьез писать.

Грин принадлежал к тому же поколению, что и Куприн и Бунин, эмигрировавшие из Советской России. Внешне сдержанный, чопорный, он отличался феноменальным неумением «устраиваться» в жизни. Критик Зелинский с недоумением и насмешкой писал, что Грин проявлял «инфантильную беззащитность», «сам открывая грудь всем упрекам и идя навстречу им». Не сумел писатель приспособиться и к новой, советской действительности. Ему не прощали «социальной пассивности», отказа от выполнения «социального заказа». Он подвергался непрерывным нападкам деятелей РАПП , упорно отказывался писать иначе. Уехал из столицы, жил «на отшибе», в Старом Крыму, новых друзей не приобрел и самозабвенно писал о Зурбагане, Лиссе…

Последние годы прошли в тяжелой бедности. Жена писателя обращалась к знакомым с просьбой помочь, прислать денег. Грин просил о пенсии, а затем просто о выдаче 200 рублей, но писательские организации молчали . Осип Мандельштам звонил, хлопоча о Грине, секретарю Горького, но ничего не добился. Когда он сообщил тогдашнему председателю Литфонда о смерти Грина, тот ответил: «Умер? Хорошо сделал» .

Во второй половине 1930-х годов Грина перестали издавать. В середине 1940-х годов, в годы борьбы с космополитизмом, была пущена в ход легенда об «иностранце русской литературы», созданная еще в дореволюционные годы. О Грине постарались забыть.

Лишь в 1960-е годы, когда Грин был «открыт» массовым читателем, когда завоевал его, новое поколение исследователей заявило, что романтика его – не уход от жизни, а приход к ней – со всем очарованием веры в добро и красоту людей, что страна Грина имеет прямое отношение к революционной эпохе, герой которой – «праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить» (Н. Тихонов) – сродни ее современникам.

Грин начал свой литературный путь как «бытовик», как автор очерков и рассказов бытового склада, отдав дань переполнявшим его жизненным впечатлениям. Наряду с прозой он писал лирические стихи, стихотворные фельетоны и даже басни. Но наибольшую известность получили его романтические новеллы, повести и романы.

Грин был не единственным художником своего времени, который заявил о своем праве свободно обращаться с материалом действительности. За подтверждением далеко ходить не надо – вспомните «Мистерию-буфф», «Клопа» и «Баню» В. Маяковского, «Аэлиту» А. Толстого, его же «Гиперболоид инженера Гарина», «Месс-Менд» М. Шагинян, «Республику Итль» Б. Лавренева, «Дьяволиаду», «Роковые яйца», «Собачье сердце» и рождавшийся в те же годы роман о Мастере М. Булгакова, «Мы» Евг. Замятина, великого провокатора «Хулио Хуренито» И. Эренбурга, странный мир «Зависти» Ю. Олеши, экзотику воровского дна, поднятого на поверхность рукой Леонова в «Воре», путешествия «усомнившегося Макара» в одноименном рассказе Платонова, фантастические рассказы и утопию А. Чаянова, дьявольскую приправу в рассказах В. Катаева («Сэр Генри и черт», «Железное кольцо»), В. Каверина («Бочка», «Большая игра»), Н. Огнева («Щи республики»), перепутанный с явью мир легенд и сказок в романах С. Клычкова…

А разве А. Серафимович в «Железном потоке», И. Бабель в «Конармии», Вс. Иванов в «Партизанских повестях», А. Малышкин в «Падении Даира», сохраняя в построении произведения видимое правдоподобие и следуя логике исторического события, не прибегают к особому методу видения, «всматривания» в предмет, к «обнажающему» анализу действительности? Жизнеподобие своего мира они взрывают изнутри: намеренно сдвигая пространственные, временные и психологические отношения, используя фантастику, гротеск, гиперболу.

Если Л. Леонову для такого анализа требуются экзотическая обстановка, созданная самой действительностью, – воровское дно, где можно увидеть человека «без орнаментума», если М. Булгаков в «Роковых яйцах» или «Собачьем сердце» предлагает неожиданное фантастическое условие, которое в конце концов и становится причиной самых невероятных приключений с обычными людьми, то Грин творит свой собственный мир, где возникают ситуации, которые не только не могли иметь место в действительности, но и не существовали до Грина ни в фольклоре, ни в литературе.

В этих ситуациях участвует множество героев. Прежде всего это любимые Грином охотники за «таинственным чудным оленем» – Несбывшимся, готовые добыть его хотя бы ценою жизни – Грэй («Алые паруса»), Гарвей («Бегущая по волнам»), Дюрок («Золотая цепь»), капитан Дюк («Корабли в Лиссе») и близкие им Даниэль Хортон, Нэд, Рэг, Ральф, Стиль – молодые люди, немногословные, грубоватые, «с тяжелой челюстью», но «с возвышенным челом», отшельники, испытывающие свою «идею» в непроходимых джунглях, в зачумленном городе, на необитаемых плоскогорьях, на морских просторах. Два других ряда персонажей представляют собой, условно говоря, варианты основного типа. «Веселые нищие», родные братья Диделя и Уленшпигеля – Билль Железный Крючок, Костлявая Нога, Горький Сироп, матерый морской волк, страшила и добряк дядюшка Гро, штурман «Четырех ветров» – в их изображении преобладают добродушно-комические, а подчас и трагикомические («Комендант порта») интонации. Судьбы же и характеры героев новелл «Канат», «Серый автомобиль», «Безногий», «Крысолов», «Убийство в Кунст-Фише», «Фанданго» – близких ряду Гарвея – Грэя, но раненных «придирками момента», склонных к болезненному самоанализу, – окрашены трагически.

Страну Грина невозможно представить без тех, кто одаривает радостью, одухотворяет все вокруг, бессознательно диктуя героям их поведение, – без Ассоль, Тави Тум, Дэзи. И наконец, без верховной силы этого мира, властвующей над временем и пространством на всех широтах от Ахуан-Скапа до Петрограда, определяющей судьбу всех, кому доводится с ней столкнуться, – от угольщика из Каперны, которому померещились розы на прутьях его старой корзины, до петроградского жителя Александра Каура. Эта сила воплощена в величественной и таинственной Фрези Грант, в чьем имени – перекат морских волн, в Бам-Гране, чье имя «не зовет, но сзывает», в герое площадей, веселом шутнике из Зурбагана, поднявшемся на вершину могущества и одухотворенности.

Созданный Грином мир пронизан той же вихревой стихией, что и революционная проза 1920-х годов. Музыка, этот синоним стихии, олицетворяет, как и Бам-Гран или Фрези Грант, движущие силы «Гринландии». Будь то незатейливая песенка или симфонический оркестр, одинокая скрипка гениального скрипача или бродячая труппа – музыка звучит в каждом произведении Грина, в каждой новелле. На площадях, в голодной толпе, заполнившей канцелярский зал, на корабле под алыми парусами, в заброшенном мрачном доме на улице Розенгард, где по ночам в одиночестве музицирует Топелиус, отпугивая от дома назойливых обывателей… Музыка у Грина упоительна, грозна и маняща, радостна и жестока.

Мир «Гринландии» – мир, где неосуществленные возможности могут осуществиться, тайны – быть открытыми. Надо лишь ежесекундно быть готовым увидеть сокрытое вокруг, услышать и ответить на дальний зов. И надо уметь увидеть этот «рисунок или арабеск», начертанный рукой Несбывшегося. И любимые герои Грина вглядываются в мир, жадно вслушиваются и по первому зову подымают паруса и устремляются к цели, убежденные в осуществимости своей мечты.

Именно Александр Грин, жизнь которого была, может, более, чем любая другая жизнь, полна одиночества, разочарований, равнодушия окружающих, не побоялся писать о том, как люди побеждают Судьбу, как перед их волей отступают роковые обстоятельства.

Грин «искушает» своих героев с изобретательностью и поразительным напряжением. Ему важно убедиться – «да» или «нет», выдержит или не выдержит. Поддастся ли фантомам герой «Крысолова»? Пойдет ли Жиль Седир вокруг земного шара вот сейчас, через десять минут, – только жену успеет обнять, которую не видел два года?

Что сделает герой новеллы «Сердце Пустыни» Стиль, который искал прекрасный оазис, а нашел лишь девственный лес? Стилю рассказывают прекрасную сказку о небольшом плато «миль за пятьсот от города», где семь семейств, связанных одинаковыми вкусами и любовью к «цветущей заброшенности», создали «прелестное человечье гнездо»: «Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?!»

Удивительно даже не то, что Стиль, не найдя обещанного оазиса с прекрасным названием «Сердце Пустыни», осуществляет сам вдохновенный замысел шутника и создает этот оазис своими руками, но то, что, создав его, он отправляется на поиски подшутившего над ним человека и воскрешает его душу своим рассказом.

Возможности человека, одухотворенного идеалом, у Грина беспредельны. У Грина торжествуют даже бродяги, чудаки, пьяницы, если в них есть искра духовности. Так происходит, например, в одной из самых грустных историй Грина, написанной им незадолго до смерти – новелле «Комендант порта». Это рассказ о человеке слабом, который всю жизнь мечтал о море, но ни одного плавания так и не совершил. Теперь, в старости, он встречает приходящие в порт суда, жадно оглядывает моряков, трогает снасти и другие корабельные принадлежности – они полны для него скрытого значения. Старик знает немало морских историй и с назойливой охотой всем и везде повествует о себе, о море. Моряки посмеиваются над ним и дают ему прозвище «комендант порта».

Когда создавалась эта новелла, Грин был болен, одинок, ему оставалось жить совсем немного, и сам себе он, наверное, казался не всемогущим озорником Бам-Граном, а немощным, разоблаченным фокусником – «комендантом порта», ни разу не вышедшим в море. Но и в этой истории о мечтателе, который строит легенду из собственной жизни, жалкой, бедной, разительно непохожей на легенду, все-таки есть скрытый гимн человеку мечты. Как ни смеялась судьба над смешным мечтателем, он выдержал свое испытание – оказался нужным, единственно нужным. Не захотели матросы другого «коменданта» – выгнали здорового верзилу, попытавшегося было заменить старика.

Хотя писатель верит в творческие силы человека, это не означает, что «Гринландия» имеет лишь праздничное, «алое» обличье. Грину присуща игра контрастов – счастья и кошмара, смеха и ужаса. Поэтому рядом с алым карнавалом в «Гринландии» бушует черный – мрачная стихия, беспощадная вьюга, вырывающая человека из-под покровительства Бам-Грана или Фрези Грант. Это может быть общая разлаженность жизни, символом которой становится лабиринт коридоров в умершем здании. Это могут быть крысы, серый автомобиль, восковая кукла, толпа, жаждущая кровавого зрелища, – зло, принимающее гротескные формы. В столкновении с ним гриновский герой обнаруживает подлинную силу духа.

Иной раз подобное столкновение происходит не в условиях «Гринландии», а в умирающем послереволюционном Петрограде – голодном, парализованном разрухой.

Герой «Крысолова» (1924), одной из самых сильных трагических новелл Грина, остается без крова. После долгих мучительных скитаний он встречает знакомого, который находит ему прибежище в пустующих палатах Центрального банка, где царит мерзость запустения, но где можно укрыться от холода. Неожиданным оказывается обретение пищи – корзин с продуктами. Грин безжалостно отмечает реакцию голодного – «душа движется в звуках марша». Легко ли устоять перед соблазном «жратвы», перед искушением сытостью? Писатель заостряет ситуацию, придает ей гротескный характер, делая хозяевами еды крыс, создавая образ метафизического зла, власть которого основана на возможности манипулировать простейшими инстинктами человека.

Скиталец Грин понимал, как сильна может быть жажда стабильной, покойной и сытой жизни, и, наверное, именно поэтому так ненавидел, так «выдирал» из себя и своих героев тягу к самодовольству, мещанскому благополучию, защищая свободу от всяческих житейских оков.

Что противопоставил Грин убивающей душу власти вещей?

Устоять перед соблазном «жратвы», уберечь свое «я» от ее наглого натиска герою помогает «отшельничество», своеобразная отключенность от обстоятельств. Но Грин правдиво показал, к чему приводит человека выбор такого пути, ведь он воспринимал одиночество как проклятье для личности. И его герои жаждут разорвать очерченный им вокруг них круг. Единственной опорой в борьбе с обстоятельствами служит для героя «Крысолова» встреча с незнакомой девушкой, как и он, торговавшей на петроградском рынке 1920 года книгами, – с девушкой, которая так бесхитростно застегнула ворот его летнего пальто английской булавкой. В этой встрече герой, как и автор, видит «подлинный случай, закованный в безмятежную простоту естественно верного тона, какого жаждем мы на каждом шагу всем сердцем». Кульминационным в произведениях Грина становится момент, когда сила духовного понимания создает атмосферу счастливой раскованности, когда люди откровенны друг перед другом, когда можно войти в чужой внутренний мир и впустить чужое «я» в свое собственное. Счастье в представлении гриновского героя – это и есть момент духовной сопряженности людей, перед которым материальные ценности – или, по Грину, вещи, «жратва» – теряют всякую притягательность.

Для героев Грина нет большего счастья, чем обрести духовное единство с другим человеческим существом. Но в новеллах трагического плана попытка разорвать круг одиночества чаще всего оканчивается неудачей. Таков, например, исход символической ситуации в новелле «Канат».

Канатоходец Марч, человек до странности похожий на рассказчика, страдающего манией величия, провоцирует его пройтись вместо себя по канату. Как оказывается впоследствии, Марч застраховал свою жизнь и гибель безумца принесла бы ему значительную выгоду. Амивелех принимает предложение Марча и впервые идет по канату над площадью. Идет – вопреки расчету Марча – удивительно ловко, удачливо. Его неожиданный успех питается из двух несовместимых источников. Он в припадке безумия, то есть вне нормы. И это состояние делает его действия бессознательно точными. Его поддерживает также и толпа, собравшаяся на площади, – как раз обычные, нормальные люди. Герой ощущает исходящий от них «подмывающий, как стремительная волна, род нервной насыщенности». Он чувствует, что движется «в невесомой плотности, став частью среды, единородно слитой и напряженной». Но это равновесие обычного и необычного, подчеркнуто индивидуального и массового не может, согласно концепции Грина, быть устойчивым. Толпа там внизу быстро распознает странное в канатоходце. Настроение ее меняется. Она уже не чувствует общности с непохожим на нее человеком и посылает ему иные, не поддерживающие, а уничтожающие его «токи»: «Почему ты не падаешь?… Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться… Падай! Падай! Падай! Ну же… Ну!.. Падай, а не ходи! Падай!»

Толпа не принимает ничего, что хотя бы на вершок выдавалось над ней. Поэтому человек, не желающий отказаться от своего «я», вечно один, без поддержки, неумелый, на канате, натянутом над площадью, балансирует в небе под крики «Падай!».

В новеллах трагического плана носители того «фермента» одухотворенности, который, будучи введенным в жизнь, преображает ее, если не побеждены, то уж, во всяком случае, не победители. Конфликт остается неразрешенным и продолжает существовать ежесекундно, с неослабевающей напряженностью.

В «Фанданго», одной из лучших новелл Грина конца 1920-х годов, две стихии: низменная, «черная» стихия, принимающая облик всеобщего отчуждения, холода, сковывающего действия и чувства, и стихия одухотворенности, «алая» стихия – присутствуют более или менее на равных.

С первой же фразы в новелле возникают две контрастные темы: юг, тепло, приветливость, общность с людьми и холод, равнодушие, отчужденность. По ходу развития повествования этим темам суждено расшириться, наполниться реальным содержанием и принять на себя символическую нагрузку.

На протяжении всей новеллы будут возникать пейзажи парализованного разрухой города. В определенной последовательности, с нарастающей остротой и напряженностью будет развиваться мотив сурового, распавшегося бытия, разобщенности людей, одиночества героя. Эту тему будет неотвязно сопровождать другая мысль – о тепле, о лете, о красоте зеленого листа. Эту тему будет вести мотив южного танца – «Фанданго».

В начале новеллы на фоне подробного описания жилища, где кастрюли, сковородки и горшок «пахнут голодом», упоминание о «Фанданго», которое насвистывает герой, проскальзывает мельком, вбирая уже раньше возникшую мелодию юга, тепла. Воспоминание о ресторане, где румынский оркестр играл «Фанданго», вводит мотив испанского танца в более развернутом виде:

«– Фанданго!

При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, – рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокое контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу».

Но взлет сразу обрывается: «Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло».

Мотив голода и отчуждения далее усиливается описанием морозной, пустой петроградской улицы 1921 года. Произошел какой-то сдвиг – и фигуры прохожих выглядят чуть гротескно, как во сне, как в галлюцинации, хотя все как будто вполне реально. «Фанданго», ушедшее в пульс, в дыхание, едва теплится в сознании Александра Каура. Но тут поворот. И резко и сильно опять взмывает «южная» тема. Но это не «Фанданго», а его вариация – бродячая труппа цыган. Это знак «алой» стихии, оказавшейся среди враждебной «черной». В самом явлении этого знака нет ничего сверхъестественного. На фоне призрачной улицы группа выглядит более реально, чем все остальное. К тому же гитара завернута в серый платок, шали у старухи – рваные, выглядывает «край грязной красной кофты». Но у молодой цыганки лицо «с пытливым пристальным взглядом», кажется, что она «смотрит из тени листвы, – так затенено… ее лицо длиной и блеском ресниц». Это она укажет Александру Кауру путь к Бам-Грану – Судьбе. И снова резкий спад, возвращение в действительность: мороз и «снег, набившийся меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем» вытесняют «юг, забежавший противу сезона в южный уголок души».

В третьей главке герой попадает в комнату скупщика картин. Здесь царит хаос. Ковер с дырами, щепки и каленые угольки у печки, рояль, на котором огуречная кожура и тарелки, вилка и ножик. На стенах – «болотные пейзажи художника Горшкова», созданные словно для того, чтобы «вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия». И апофеоз этого хаоса – электрическая лампочка посреди потолка, напоминающая «при дневном свете… клочок желтой бумаги».

Появление картины, купленной Броком, вновь возвращает южную тему.

Грин подчеркивает в картине простоту, отсутствие «не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности»: комната, плющ, обвивший стеклянную ячеистую стену, составленную из шестигранных рамок, за которой – «плоские крыши неизвестного восточного города», лепестки на столе возле вазы с осыпающимися цветами, лепестки на полу. Полуоткрытая дверь вдали… «И тем не менее эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина – это особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни – была передана неощутимой экспрессией…»

«Фанданго», цыгане, зной на картине – все это пока еще разъединено.

Александр Каур направляется в КУБУ. В Петрограде в 1921 году существовала такая Комиссия по улучшению быта ученых. Опять улица, опять холод. Сознание героя воспринимает эту улицу, ее пустоту, торжество мороза и отчужденности еще острее, еще болезненнее. В этот критический момент холода и одиночества – вскользь, но вместе с тем дерзко, не заботясь о мотивировке, Грин вводит того, кто окажется Бам-Граном. Появляется «высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный властный жест…».

Но герой торопливо уходит и только слышит за собой: «Сеньор кабалерро… сеньор Эвтерп… сеньор Арумито…» Так полускрыто, одной только струной звучит здесь «Фанданго».

Затем следует развитие различных лейтмотивов, сложное их переплетение, подготовляющее карнавальный разгул «алой» стихии в седьмой главке – празднество с сюрпризами, декорациями, костюмами, скандалами. «Юг, смеясь, кивнул Северу». И несколько страниц заполнено описанием вещей, которые разворачивают пришельцы перед загипнотизированной толпой. На людей, стоящих в очередях за пайками, обрушивается поток даров. Это «бесстыдно прекрасные», по выражению Грина, ненужные, «бесполезные» вещи: гитары из драгоценных древесных пород и перламутра, раковины, шелковые полотна, апельсины, ароматические свечи, бархатные плащи и т. д.

Когда внимание насыщено впечатлениями, происходит наконец взрыв – появляется статистик Ершов, твердыня «здравого смысла». Ужаснувшись происходящему, он устраивает истерический бунт против непонятного, против того, что выше и сильнее его: «… Чушь, чепуха, возмутительное явление! <…> Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы!..»

Он перечисляет то, что «имеет», – сломанный на дрова шкап, картошка, стирка белья, масла мало, мяса нет, жена умерла, дети «заиндевели» от грязи и т. д. и т. п. «А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы. Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет , так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!»

«Безумный! – отвечает ему Бам-Гран. – Безумный! Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более – ничего!.. и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда!»

Веселая энергия празднества бросает вызов будням, бескорыстное наслаждение красотой – пользе, дерзкая способность к риску – вялой покорности обстоятельствам.

Переступить черту, принять «алую» стихию дано лишь Александру Кауру. Он и Бам-Гран мгновенно постигают друг друга. Понимание и участие отводят героя от края, спасают от безысходности.

И вот кульминация празднества духа: «Зазвенело „Фанданго“. Грянули, как поцелуй в сердце, крепкие струны, и в этот набегающий темп вошло сухое щелканье кастаньет». Электричество гаснет. Удар в висок, выключающий сознание Каура, как бы прекращает невыносимое более напряжение.

Последняя главка связывает воедино все предыдущие звенья – картину, музыку, цыган, испанцев.

Снова цыгане. Снова комната Брока и его картина. И Каур в Зурбагане, в цвету апельсиновых деревьев. Рядом Бам-Гран.

Ощущение счастья бытия у Грина всегда полно такой невероятной силы, так насыщено духовной энергией, что его невозможно выдерживать долго. Александр Каур не в силах больше нескольких минут находиться с Бам-Граном. Ведь и так минуты, проведенные им в Зурбагане, стоят ему двух лет «земной» жизни. Пора уходить. Но напоследок…

«Все уносит, – сказал тот, кто вел меня в этот час, подобно твердой руке, врезающей алмазом в стекло прихотливую и чудесную линию, – уносит, разбрасывает и разрывает, – говорит он, – гонит ветер и внушает любовь. Бьет по крепчайшим скрепам. Держит на горячей руке сердце и целует его. Не зовет, но сзывает вокруг тебя вихри золотых дисков, вращая их среди безумных цветов. Да здравствует ослепительное „Фанданго“!»

Герой, жаждущий прорвать блокаду отчужденности, внутренней замкнутости, преодолевает, переживает счастливый момент духовной общности, теряет ее вновь, но трагедия одиночества разрешается все же не в прежнее отчаяние, не в смерть, а в утверждение жизни. Так обнаруживают себя колоссальные внутренние ресурсы одухотворенного сознания, его способность сопротивляться давлению обстоятельств.

Грин построил самостоятельный, независимый, несопоставимый ни с каким другим мир, который сам себе реальность, в котором прекрасные замыслы, высокие чувства вырвались на свободу и воплощаются в жизнь; мир, в котором не нужно удивляться прекрасной неожиданности, а должно принять ее как закономерную и неизбежную. Страна, где сбывается Несбывшееся, где человек сам управляет своей судьбой, а каскад препятствий делает конечную победу только блистательней.

Е. Б. Скороспелова

Строки из письма А. С. Грина: «… обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне 200 рублей, которые выведут меня из безусловно трагического положения». (Воспоминания об Александре Грине. Л., 1972. С. 564).