Масленица... Я и теперь еще чувствую это слово, как чувствовал его в детстве: яркие пятна, звоны - вызывает оно во мне; пылающие печи, синеватые волны чада в довольном гуле набравшегося люда, ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце, с ныряющими по ней веселыми санями, с веселыми конями в розанах, в колокольцах и бубенцах, с игривыми переборами гармоньи. Или с детства осталось во мне чудесное, непохожее ни на что другое, в ярких цветах и позолоте, что весело называлось - «масленица»? Она стояла на высоком прилавке в банях. На большом круглом прянике - на блине? - от которого пахло медом - и клеем пахло! - с золочеными горками по краю, с дремучим лесом, где торчали на колышках медведи, волки и зайчики, - поднимались чудесные пышные цветы, похожие на розы, и все это блистало, обвитое золотою канителью... Чудесную эту «масленицу» устраивал старичок в Зарядье, какой-то Иван Егорыч. Умер неведомый Егорыч - и «масленицы» исчезли. Но живы они во мне. Теперь потускнели праздники, и люди как будто охладели. А тогда... все и все были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на «убогий блин», до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звездами, с лаской глядел на всех, масленица, гуляйте! В этом широком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед грустью... - перед постом?

Оттепели все чаще, снег маслится. С солнечной стороны висят стеклянною бахромою сосульки, плавятся-звякают о льдышки. Прыгаешь на одном коньке, и чувствуется, как мягко режет, словно по толстой коже. Прощай, зима! Это и по галкам видно, как они кружат «свадьбой», и цокающий их гомон куда-то манит. Болтаешь коньком на лавочке и долго следишь за черной их кашей в небе. Куда-то скрылись. И вот проступают звезды. Ветерок сыроватый, мягкий, пахнет печеным хлебом, вкусным дымком березовым, блинами. Капает в темноте, - масленица идет. Давно на окне в столовой поставлен огромный ящик: посадили лучок, «к блинам»; зеленые его перышки - большие, приятно гладить. Мальчишка от мучника кому-то провез муку. Нам уже привезли: мешок голубой крупчатки и четыре мешка «людской». Привезли и сухих дров, березовых. «Еловые стрекают, - сказал мне ездок Михаила, - «галочка» не припек. Уж и поедим мы с тобой блинков!»

Я сижу на кожаном диване в кабинете. Отец, под зеленой лампой, стучит на счетах. Василь-Василич Косой стреляет от двери глазом. Говорят о страшно интересном, как бы не срезало льдом под Симоновом барки с сеном, и о плотах-дровянках, которые пойдут с Можайска.

А нащот масленой чего прикажете? Муки давеча привезли робятам...

Сколько у нас харчится?

Да... плотников сорок робят подались домой, на маслену... - поокивает Василь-Василич, - володимерцы, на кулачки биться, блины вытряхать, сами знаете наш обычай!.. - вздыхает, посмеиваясь, Косой.

Народ попридерживай, весна... как тараканы поразбегутся. Человек шестьдесят есть?

Робят-то шестьдесят четыре. Севрюжины соленой надо бы...

Возьмешь. У Жирнова как?..

Паркетчики, народ капризный! Белужины им купили да по селедке...

Тож и нашим. Трои блинов, с пятницы зачинать. Блинов вволю давай. Масли жирней. На припек серого снетка, ко щам головизны дашь.

А нащот винца, как прикажете? - ласково говорит Косой, вежливо прикрывая рот.

К блинам по шкалику.

Будто бы и маловато-с?.. Для прощеного... проститься, как говорится.

Знаю твое прощанье!..

Заговеюсь, до самой Пасхи ни капли в рот.

Два ведра - будет?

И довольно-с! - прикинув, весело говорит Косой. - Заслужут-с, наше дело при воде, чижолое-с.

Отец отдает распоряжения. У Титова, от Москворецкого, для стола - икры свежей, троечной, и ершей к ухе. Вязиги у Колганова взять, у него же и судаков с икрой, и наваги архангельской, семивершковой. В Зарядье - снетка белозерского, мытого. У Васьки Егорова из садка стерлядок...

Преосвященный у меня на блинах будет в пятницу! Скажешь Ваське Егорову, налимов мерных пару для навару дал чтобы, и плес сомовий. У Палтусова икры для кальи, с отонкой, пожирней, из отстоя...

П-маю-ссс... - говорит Косой, и в горле у него хлюпает. Хлюпает и у меня, с гулянья.

В Охотном у Трофимова - сигов пару, порозовей. Белорыбицу сам выберу, заеду. К ботвинье свежих огурцов-У Егорова в Охотном. Понял?

П-маю-ссс... Лещика еще, может?.. Его первосвященство, сказывали?..

Обязательно, леща! Очень преосвященный уважает. Для ливных и по расстегаям - Гараньку из Митриева трактира. Скажешь - от меня. Вина ему - ни капли, пока не справит!.. Как мастер - так пьяница!..

Слабость... И винца-то не пьет, рябиновкой избаловался. За то из дворца и выгнали... Как ему не дашь... запасы с собой носит!

Тебя вот никак не выгонишь, подлеца!.. Отыми, на то ты и...

В прошлом годе отымал, а он на меня с ножо-ом!.. Да он и нетверезый не подгадит, кухарку вот побить может... выбираться уж ей придется. И с посудой озорничает, все не по нем. Печку велел перекладать, такой-то царь-соломон!..

Я рад, что будет опять Гаранька и будет дым коромыслом. Плотники его свяжут к вечеру и повезут на дровнях в трактир с гармоньями.

Масленица в развале. Такое солнце, что разогрело лужи. Сараи блестят сосульками. Идут парни с веселыми связками шаров, гудят шарманки. Фабричные, внавалку, катаются на извозчиках с гармоньей. Мальчишки «в блина играют»: руки назад, блин в зубы, пытаются друг у друга зубами вырвать - не выронить, весело бьются мордами.

Просторная мастерская, откуда вынесены станки и ведерки с краской, блестит столами: столы поструганы, для блинов. Плотники, пильщики, водоливы, кровельщики, маляры, десятники, ездоки - в рубахах распояской, с намасленными головами, едят блины. Широкая печь пылает. Две стряпухи не поспевают печь. На сковородках, с тарелку, «черные» блины пекутся и гречневые, румяные, кладутся в стопки, и ловкий десятник Прошин, с серьгой в ухе, шлепает их об стол, словно дает по плеши. Слышится сочно - ляпп! Всем по череду: ляп... ляп... ляпп!.. Пар идет от блинов винтами. Я смотрю от двери, как складывают их в четверку, макают в горячее масло в мисках и чавкают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от красных чашек со щами с головизной, от баб-стряпух, со сбившимися алыми платками, от их распаленных лиц, от масленых красных рук, по которым, сияя, бегают желтые язычки от печки. Синеет чадом под потолком. Стоит благодатный гул: довольны.

Бабочки, подпекай... с припечком - со снеточком!..

Кадушки с опарой дышат, льется-шипит по сковородкам вспухает пузырями. Пахнет опарным духом, горелым маслом ситцами от рубах, жилым. Все чаще роздыхи, передышки вздохи. Кое-кто пошабашил, селедочную головку гложет. Из медного куба - паром, до потолка.

Ну, как, робятки?.. - кричит заглянувший Василь-Василич, - всего уели? - заглядывает в квашни. - Подпекай-подпекай, Матреш... не жалей подмазки, дадим замазки!..

Гудят, веселые.

По шкаличку бы еще, Василь-Василич... - слышится из углов, - блинки заправить.

Ва-лляй!.. - лихо кричит Косой. - Архирея стречаем, куда ни шло...

Гудят. Звякают зеленые четверти о шкалик. Ляпают подоспевшие блины.

Хозяин идет!.. - кричат весело от окна.

Отец, как всегда, бегом, оглядывает бойко.

Масленица как, ребята? Все довольны?..

Благодарим покорно... довольны!..

По шкалику добавить! Только смотри, подлецы... не безобразить!..

Не обижаются: знают - ласка. Отец берет ляпнувший перед ним блинище, дерет от него лоскут, макает в масло.

Вкуснее, ребята, наших! Стряпухам - по целковому. Всем по двугривенному, на масленицу!

Так гудят, - ничего и не разобрать. В груди у меня спирает. Высокий плотник подхватывает меня, швыряет под потолок, в чад, прижимает к мокрой, горячей бороде. Суют мне блина, подсолнушков, розовый пряник в махорочных соринках, дают крашеную ложку, вытерев круто пальцем, - нашего-то отведай! Все они мне знакомы, все ласковы. Я слушаю их речи, прибаутки. Выбегаю на двор. Тает большая лужа, дрызгаются мальчишки. Вываливаются - подышать воздухом, масленичной весной. Пар от голов клубится. Потягиваются сонно, бредут в сушильню - поспать на стружке.

Поджидают карету с архиереем. Василь-Василич все бегает к воротам. Он без шапки. Из-под нового пиджака розовеет рубаха под жилеткой, болтается медная цепочка. Волосы хорошо расчесаны и блещут. Лицо багровое, глаз стреляет «двойным зарядом», Косой уж успел заправиться, но до вечера «достоит». Горкин за ним досматривает, не стегнул бы себе в конторку. На конторке висит замок. Я вижу, как Василь-Василич вдруг устремляется к конторке, но что-то ему мешает. Совесть? Архиерей приедет, а он дал слово, что «достоит». Горкин ходит за ним, как нянька:

Уж додержись маненько, Василич... Опосля уж поотдохнешь.

Д-держусь!.. - лихо кричит Косой. - Я-то... дда не додержусь?..

Песком посыпано до парадного. Двери настежь.

Марьюшка ушла наверх, выселили ее из кухни. Там воцарился повар, рыжий, худой Гаранька, в огромном колпаке веером, мелькает в пару, как страх. В окно со двора мне видно, как бьет он подручных скалкой. С вечера зашумел. Выбегает на снег, размазывает на ладони тесто, проглядывает на свет зачем-то.

Мудрователь-то мудрует! - с почтением говорит Василь-Василич. - В царских дворцах служил!..

Скоро ли ваш архирей наедет?.. Срок у меня доходит!.. - кричит Гаранька, снежком вытирая руки.

С крыши орут - едет!..

Карета, с выносным, мальчишкой. Келейник соскакивает с козел, откидывает дверцу. Прибывший раньше протодьякон встречает с батюшками и причтом. Ведут архиерея по песочку, на лестницу. Протодьякон ушел вперед, закрыл собою окно и потрясает ужасом:

Исполла э-ти де-спо-та-ааааа...

Рычанье его выкатывается в сени, гремит по стеклам, на улицу. Из кухни кричит Гаранька:

Эй, зачинаю расстегаи!..

Зачина-ай!.. - кричит Василь-Василич умоляющим голосом и почему-то пляшет.

Сгол огромный. Чего только нет на нем! Рыбы, рыбы... Икорницы в хрустале, во льду, сиги в петрушке, красная семга, лососина, белорыбица-жемчужница, с зелеными глазками огурца, глыбы паюсной, глыбы сыру, хрящ осетровый в уксусе фарфоровые вазы со сметаной, в которой торчком ложки, розовые масленки с золотистым кипящим маслом на камфорках, графинчики, бутылки... Черные сюртуки, белые и палевые шали, «головки», кружевные наколочки...

Несут блины, под покровом.

Ваше преосвященство!..

Архиерей сухощавый, строгий, - как говорится, постный. Кушает мало, скромно. Протодьякон - против него, громаден, страшен. Я вижу с уголка, как раскрывается его рот до зева, и наваленные блины, серые от икры текучей, льются в протодьякона стопами. Плывет к нему сиг, и отплывает с разрытым боком. Льется масло в икру, в сметану. Льется по редкой бородке протодьякона, по мягким губам, малиновым.

Ваше преосвященство... а расстегайчика-то к ушице!..

Ах, мы, чревоугодники... Воистину, удивительный расстегай!.. - слышится в тишине, как шелест, с померкших губ.

Самые знаменитые, гаранькинские расстегаи, ваше преосвященство, на всю Москву-с!..

Слышал, слышал... Наградит же Господь талантом для нашего искушения!.. Уди-ви-тельный расстегай...

Ваше преосвященство... дозвольте просить еще?..

Благослови, преосвященный владыко... - рычит протодьякон, отжевавшись, и откидывает ручищей копну волос.

Ну-ну, отверзи уста, протодьякон, возблагодари... - ласково говорит преосвященный. - Вздохни немножко...

Василь-Василич чего-то машет, и вдруг садится на корточки! На лестнице запруда, в передней давка. Протодьякон в славе: голосом гасит лампы и выпирает стекла. Начинает из глубины, где сейчас у него блины, кажется мне, по голосу-ворчанью. Волосы его ходят под урчанье. Начинают дрожать лафитнички - мелким звоном. Дрожат хрустали на люстрах, дребезгом отвечают окна. Я смотрю, как на шее у протодьякона дрожит-набухает жила, как склонилась в сметане ложка... чувствую, как в груди у меня спирает и режет в ухе. Господи, упадет потолок сейчас!..

Преосвященному и всему освященному собору... и честному дому сему... -

мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!

Гукнуло-треснуло в рояле, погасла в углу перед образом лампадка!.. Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич взвизгивает, рыдая:

Го-споди!..

От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет квас. За ухою и расстегаями - опять и опять блины. Блины с припеком. За ними заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой... наважка семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой... блины молочные, легкие, блинцы с яичками... еще разварная рыба с икрой судачьей, с поджарочкой... желе апельсиновое, пломбир миндальный - ванилевый...

Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком - «для осадки». Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали ему в кулек диковинной наваги, - «зверь-навага!». Сидят в гостиной шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется Василь-Василич - везти Гараньку, но Василь-Василич «отархареился, достоял», и теперь заперся в конторке. Что поделаешь - масленица! Гараньке дают бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она... расстегаев не может сделать! Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой, подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять платочек:

Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные... и с паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное... А тут, на-ка-сь... незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых жила... митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили...

Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще лафитничек. Она довольна, что все ее очень почитают, и принимается петь про «графчика, разрумяного красавчика»:

И еще, как «молодцы ведут коня под уздцы... конь копытом землю бьет, бел-камушек выбиет...» - и еще удивительные песни, которых никто не знает.

В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы, - они из дерева и залиты льдом, - завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие «дилижаны» с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь-Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано - «с обеих концов по разу». Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов - катается.

Милиен народу! - встречает Василь-Василич. - За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились... какой черед!..

Из кассы чтобы не воровали, - говорит отец и безнадежно машет. - Кто вас тут усчитает!..

Ни Бо-же мой!.. - вскрикивает Василь-Василич, - кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойны-с.

По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками, - «дилижаны», - на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие «дилижаны» с гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, «на корыте».

Не изувечили никого, Бог миловал? - спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.

Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!

И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили-на совесть.

Сергей скатывает нас на «дилижане». Дух захватывает, и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь-Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу говорит - «поручи надежному покатать!». Василь-Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет: «надежней меня тут нету». Берет низкие саночки - «американки», обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня - скатиться.

Со мной не бойся, купцов катаю! - говорит он, сажаясь верхом на саночки.

Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь-Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он «готов». Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят - «убить можешь!». Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.

Во-как мы-та-а-а!.. - вскрикивает Василь-Василич, - со мной нипочем не опрокинешься!.. - прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.

Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич мотает валенками в снегу, под елкой.

Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! - говорит он тревожным голосом. - Не сказывай папаше только... я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.

К нам подбегают катальщики, а мы смеемся.

Катают меня на «наших», еще на каких-то «растопырях». Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат - ура! Сергей хлопает себя шапкой:

Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!..

Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат - ура-а-а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся - и прямо головой в снег.

Извольте, на метле! - кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.

Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, - пьяные навалились на горы, орут: «пропадай Таганка-а-а!..» Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат - «в самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!». Хватает меня Сергей:

Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не дергайся!..

Тащит меня на край.

Не дури, убьешь!.. - слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.

Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот огоньки на елках!..

Молодча-га ты, ей-Богу!.. - в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, - насыпало полон ворот.

Папаше, смотри, не сказывай! - грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.

Не замерз, гулена? - спрашивает отец. - Ну, давай я тебя скачу.

Нам подают «американки», он откидывается со мной назад, - и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, - и под нами, во льду, огни...

Масленица кончается: сегодня последний день, «прощеное воскресенье». Снег на дворе размаслился. Приносят «масленицу» из бань - в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, - вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и елками - пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... - всех цветов. И над всей этой «масленицей» подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят «масленицу» по всем «гостям», которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.

И другие блины сегодня, называют - «убогие». Приходят нищие - старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину - «на помин души». Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.

Я любуюсь-любуюсь «масленицей», боюсь дотронуться, - так хороша она. Вся - живая! И елки, и медведики, и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник - живое все. Чудится что-то в этом, но - что? Не могу сказать.

Уже много спустя, вспоминая чудесную «масленицу», я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч - и «масленицы» исчезли: нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... - да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы - радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка - солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч - и «масленицы», ж и в ы е, кончились. Никто без него не сделает.

Звонят к вечерням. Заходит Горкин - «масленицу» смотреть. Хвалит Егорыча:

Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло - «масленицы» свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за «масленицами», а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра «стояния» начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче прощеный день.

Он кланяется мне в ноги и говорит - «прости меня, милок, Христа ради». Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю - «Бог простит, прости и меня, грешного», и мы стукаемся головами и смеемся.

Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий Пост. Ты уж «масленицу»-то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся - и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.

Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у «сборки», где собирают выручку, сыпали в «горки» денежки - на масленицу на чай, таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.

Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон. Завтра - «Господи и Владыко живота моего...» - будет. Сегодня «прощеный день», и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в «темненькой», и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет - «не прощаю!»?

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.

Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.

Простите, Христа ради... для праздничка... - возит он языком и бухается опять. - Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..

Ступай, проспись. Бог простит!.. - говорит отец. - И нас прости, и ступай.

И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. - он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. - По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..

Свое произведение автор посвятил И. А. Ильину и его супруге, которые, как и он, оказались в эмиграции. Дружба двух великих русских мыслителей началась с переписки. Объединяла их любовь к своей родине. Во всех невзгодах и лишениях их согревали мысли о будущей, возрожденной России. И своей главной задачей они считали - воспитать русских детей эмигрантов в духе русской культуры.

Для кого «Лето Господне»?

Роман не только для детей. Краткое содержание «Лета Господня» начинается с главы «Праздники», о которых Шмелев хотел напомнить всем, оторванным от земли русской, от своих корней. Он писал, что их пребывание за границей - это великое испытание. Так, от тоски по родной стране и ностальгии, от рассказов своему крестнику до поддержки соотечественников шел Иван Сергеевич к «Лету Господню».

Вереница праздничных дней, порядок богослужения, убранство церкви, благочестивые обычаи, религиозный смысл каждого праздника и бытовые подробности - обо всем рассказал Шмелев в «Лете Господне». Читая краткое содержание, можно заметить, что вторая часть «Радости» и третья «Скорби» имеют более личный, частный характер. Собирая отдельные рассказы в книгу, Шмелев не включил в нее главы, имеющие политическую окраску. Как известно, сюжет в них автобиографический.

Обрабатывая газетные варианты рассказов, Шмелев убирает «знания» взрослого рассказчика, а оставляет только предчувствия и предсказания, случайные обмолвки и приметы. «Скорби» в газетах почти не публиковались. Вероятно, автор не хотел предавать огласке самое личное и горькое - борьбу с болезнью, молитвы и надежды на исцеление, приготовление к смерти и кончину отца. Неужели вся книга пронизана скорбью и печалью?

О чем хотел сказать Шмелев в «Лете Господне»?

Повествование ведется от лица главного героя Вани. Ему нет еще и семи лет. Ваня чувствует ласковый мир и восхищается им: в церкви читается «радостная молитвочка», все думают о «яблочках», утро «в холодочке». Мальчик живет с ощущением восторга. Болезнь и кончина отца заставляют его скорбеть. Справиться с горем и обрести новый смысл в жизни ему помогают поучения старика Горкина и религиозное воспитание.

Праздники. Великий пост

Ваня проснулся от резкого, холодного света. В комнате нет розовых занавесок. Скучно в комнате, но в душе «копошится что-то радостное» - теперь начнется новое. Горкин рассказывал, что «душу надо готовить» к Светлому дню. В комнату входит Михаил Панкратович с сияющим медным тазом, от которого поднимается кислый пар, - масленицу выкуривать. Священный запах. Так пахнет Великий пост. Как видно из краткого содержания «Лета Господня», Горкин всегда рядом с Ваней. Он помогает мальчику понять смысл православных обрядов.

На Ефимоны в храме пустынно и тихо. Ване тревожно. Это его первое стояние. Горкин объяснил мальчику, что такое «их-фимоны», поставил Ваню к аналою и велел слушать. Певчие выводят: «Конец приближается». И мальчику становится страшно, что все умрут. Он думает, как хорошо было бы умереть всем в один день и разом воскреснуть. Служба закончилась. Они идут домой.

Первый весенний вечер, звонко стучит капель, в небе кружат грачи. «Теперь пошла весна», - говорит Михаил Панкратович. Даже в кратком содержании «Лета Господня» нельзя не отметить, что Горкин - знаток народных традиций и примет, он щедро делится ими с Ваней. Засыпая, мальчик слушает, как за окном шуршит весеннее кап-кап.

Утром мальчик открыл глаза, и его ослепило светом. С его кроватки сняли полог. В доме большая «великопостная» стирка. Горкин с Ваней едут на постный рынок. Дорога зимняя, но еще крепкая. Едут возле Кремля. Михаил Панкратович рассказывает о Москве.

Благовещенье

Завтра великий праздник - Благовещенье. Без него и праздников христианских не было бы. Завтра посту конец. В отцовском кабинете запел жаворонок. Год молчал и запел. Под самый праздник запел, отмечают Горкин с Василичем, - к благополучию. Торговец Солодовкин приносит птиц, и по обычаю их выпускают в небо все вместе - и хозяева, и работники. Славный обычай. Маленькая, но запоминающаяся деталь для читательского дневника. «Лето Господне», краткое содержание которого описано в этой статье, рассказывает о многих интересных традициях той России, которую любил Шмелев.

Пост подходит к концу. Готовятся к великому празднику. Мостовую чистят от снега и льда - «до камушка», магазины и булочные празднично украшают. Отец с рабочими готовят иллюминацию в приходской церкви и в Кремле. В церкви выносят плащаницу. Ване стало грустно - умер Спаситель. Но тут же бьется в сердце радость - завтра воскреснет. В доме полы натерли, поставили пунцовые лампадки, в корзинах крашеные яйца. Великая Суббота. Горкин с Ваней идут в церковь. Сейчас Крестный ход. В небо с шипеньем взмывают ракеты и рассыпаются на разноцветные яблочки. Звонят колокола - Пасха красная.

Во дворе столы накрыты. За праздничный обед садятся вместе с работниками - так повелось еще от деда. Все христосуются. Ваня смотрит на двор через хрустальное, золотое яичко, что подарил ему утром Горкин. Люди золотые, сараи золотые, сад и крыша - все золотое.

С Фоминой недели приходят новые рабочие. В дом должны принести Иверскую икону Богородицы. Двор убирают - накрывают досками лужу и грязный сруб помойной ямы, рогожами накрывают навозные кучи, прибирают все ящички и бочки по углам двора. Привезли икону Царица Небесная. Все молятся, Заступницу торжественно вносят в дом, обходят с ней рабочие спальни, амбары, сараи с живностью, весь двор.

Троица

Пекли на Вознесенье лесенки из теста. Ели осторожно, чтобы не сломать. Кто «Христову лесенку» сломает - в рай не вознесется. Ваня едет с Горкиным на Воробьевку за березками, за цветами - в Черемушки с отцом. Сегодня Троица. В доме во всех углах и возле икон березки. Двор устлан травой. Нарядно одетые, с букетами цветов, все идут на службу. Церковь вся в цветах, как будто священный сад, «благоприятное лето Господне».

«Яблочный спас» - краткое содержание этой главы начинается со сбора яблок в саду. Будут святить и кропить яблоки. «Грех пришел через них. Адама с Евой змей яблоком обманул», - рассказывает Горкин. В церкви полно народу. На амвоне корзины с яблоками. А над головами все текут и текут узелочки с яблоками да просвирками.

Рождество и «обед для разных»

Зима морозная, снежная. В дом приходят люди. Они всегда приходили на Рождество. Трескучие морозы, а они в пальтишках да кофточках. Проходят с черного хода. Прыгают у печки, дуют в сизые кулаки. На второй день Рождества в доме устраивают обед «для разных». Стол застилают праздничной скатертью, посуду ставят парадную. Входит Сергей Иванович, поздравляет всех с Рождеством Христовым и приглашает к столу.

Сегодня Святки. У Вани болит горло, и отец с матерью уезжают в театр без него. Остальные собираются за столом. Горкин гадает по кругу царя Соломона - кому что выпадет. Ваня заметил лукавство Горкина, но молчит, так как Михаил Панкратович читает для каждого самое подходящее и поучительное.

В Москве-реке освящают воду и многие купаются в проруби. Василич устроил соревнование с немцем, кто дольше просидит в проруби. С ними вызвался состязаться солдат. Они хитрят: немец натирается свиным жиром, Василич - гусиным, солдат - без всяких хитростей. Побеждает Василич.

На Масленицу все пекут блины. В дом должен приехать архиерей, и для приготовления праздничного обеда приглашают повара. В субботу идут кататься с гор, а перед началом Великого поста, в воскресенье, надо просить друг у друга прощения.

Радости. Именины

Нужно заказчику свезти лед, а Василич пьет. Ваня с Горкиным едут на ледокольню «навести порядок». Но рабочие все сделали на совесть.

Вот и «Апостольский» пост - так еще называют Петровский. Он летний, легкий. «Самые первые апостолы Петр и Павел мученическую смерть приняли. Потому и постимся. Из уважения», - рассказывает мальчику Михаил Панкратович. Вскоре сообщает, чтобы он собирался на дачу. Ваня знает, что едут они на реку - белье полоскать.

Во дворе собирают стружку - готовятся к Крестному ходу. Народу много будет. Вдруг какой озорник спичку кинет? Вот и убирают, да бочки с водой ставят. Дорогу посыпают песком и травой, чтобы неслышно, будто по воздуху.

Василич говорил, что Покров - важный день. Дела все «станут», а землю снежком покроет. На Ивана Постного в доме строгий пост. В доме людно - парят кадочки и кипятят воду для залива. Будут огурцы солить, антоновку мочить. Свободные от работы плотники тоже здесь - капусту рубить будут. Вот и Покров пришел. «Зима теперь не страшна», - думает Ваня. - Все у нас припасено».

Осень - самая именинная пора в доме. По случаю именин Сергея Ивановича все собираются в доме и думают, «чего поднести хозяину». Решили заказать огромный крендель, «невиданно никогда такого». Знатный крендель испекли, а на нем сахарными буквами: «Хозяину благому». Пока несли крендель, Василич устроил колокольный звон. Именины удались на славу.

«Ледяной дом» на Рождество

Михайлов день. В этот день - именины Горкина. Ванин отец преподносит ему дорогие подарки. Горкин всплескивает руками, говорит, а голос дрожит: «Да за что же мне это?» Отвечают: «Хороший ты, Панкратыч. Вот за что».

Зима, как «взялась» с Михайлова дня, так и не отпустила. Снегу на Филипповки навалило с аршин. Реки встали, дорога сделалась хорошая, ровная. В Зоологический сад, где отец взялся «ледяной дом» ставить, со двора везут елки, флаги, разноцветные фонарики. Ваню туда не берут. Дали ему в утешение задание - билеты для катания с гор «нашлепать».

Как увидишь, обозы потянулись на Конную площадь - скоро Рождество. «Живность везут со всей России» - гусей, поросят, свиней мороженых. Ваня с Горкиным тоже поехали закупаться к празднику. В доме чистят снегом ковры, кресла и диваны, начищают до блеска ризы на образах, ставят рождественские лампадки. В Сочельник дом блестит, а обед не полагается - чай только, с сайками и маковыми подковками. Пошли всем домом ко всенощной - церковь сияет, все паникадила горят. После службы зашли к Горкину, у него кутья из пшенички, разогрелись «святынькой» и стали о божественном слушать.

В Зоологическом саду, где строят ледяной дом, кипит работа. Но Ваню туда не берут. Отправили поздравить Кашина, Ваниного крестного, с днем ангела. Он его не любит, говорит глаза у Кашина как «у людоеда». Но ничего не поделать. Крестный - уважить надо. Ваня с Горкиным поехал смотреть ледяной дом. Хрустальный замок, как будто в сказке. В небо взвились ракеты. Стены дворца отсвечивают голубым, зеленым, красным. Ледяной дом вышел просто чудо. Сергею Ивановичу - слава на всю Москву. Прибыли никакой, но всех порадовал.

Крестопоклонная неделя

В доме выпекают «кресты» - рассыпчатое печенье, а где поперечина креста, там малинки - будто гвоздиками прибито. Так повелось от прабабушки Устиньи - в утешение поста. «Кресты» Марьюшка делает с молитвой. Крестопоклонная неделя - священная, строгий пост. Много дурных предзнаменований в доме: Горкин с отцом видят нехорошие сны. Зацвел «змеиный цвет». Цветок этот еще деду преосвященный подарил. Дедушка в тот год и помер. Цветет он редко - раз в двадцать-тридцать лет. Матушка крестится: «Спаси нас, Господи».

Все держат пост. Ваня «говеет» впервые. Сладкого не ест, только сушки. Горкин ведет его в баню - «грехи смыть». В пятницу перед вечерей у всех надо просить прощения, а в церкви покаяться. Почему-то слезы к глазам подступили, когда Ваня отцу Виктору рассказывал о своих грехах: гусиную лапку позавидовал, осуждал большой живот протодиакона. Батюшка прочитал мальчику наставление, что завидовать и осуждать - грех. На душе стало легко-легко. После причащения Ваню все поздравляют.

Праздники в романе повторяются, ведь именно поэтому назвал его И. С. Шмелев «Лето Господне». Краткое содержание по главам показывает, что действия в романе происходят по кругу, следуя за циклом православного календаря. Получается своего рода круг - лето Господне.

Вербное воскресенье

Завтра Вербная суббота, а старик-угольщик не везет и не везет вербу. Горкин ахает: «Как без вербы-то?». Послали Антона. Повстречал он старика - сидит в овраге плачется - в санях оглобля сломалась. Вызволил их Антон. В дом принесли вербу богатую, вишнево-пушистую, вербешки на ней крупные, с орех. Горкин говорит, что в день этот Господь воскресил Лазаря. Вечная жизнь, значит, всем будет. Вот и радуемся.

За окном ликует Пасха - трезвонят колокола. Все возвращаются со службы. Дворника Гришку, за то, что не побывал на службе, окатили холодной водой. Усмехается: «Ну, покорюсь, братцы. Покорюсь. Дайте только пинжак скинуть».

В этом году Пасха поздняя - захватила Егорьев день. Прилетели первые ласточки. Ваня слушал, как старый пастух играл на рожке. Потом подошел пастухов работник, молодой парень, взял у него рожок - и разлилась такая жалостливая, переливчатая трель, что щемило сердце. Так бы и слушал. На неделе опять дурные предзнаменования. И Бушуй выл, нехорошо так выл. Горкин сказал, что собака не к добру воет.

Разбудил Ваню щебет-журчанье. Реполов его запел. Сегодня «усопший праздник», как говорит Горкин. Поедут на могилки, будут говорить усопшим: «Радуйтесь, скоро все воскреснем». Потому и Радуница. Поклонились могилкам, поехали домой. По пути завернули с трактир - чаю попить. Вошли кирпичники, стали рассказывать, что человека лошадь убила. Горкин стал выспрашивать, а ему даже фамилию назвали. Ванин отец. «Вот Бушуй-то, как чуял», - сказал Горкин и заплакал. Приехали домой, Василич сказал, что жив хозяин, только нельзя к нему, - голову льдом обложили, бредит.

Скорби. Болезнь отца

Один за другим, приходят гости. Приходят со всех концов Москвы, и бедные, и богатые. Все молятся за здоровье Сергея Ивановича. Отцу намного лучше. Делами пока не может управлять, все на Василь Василиче. Когда стало лучше, отец поехал в бани - окатиться холодной, «живой» водой. Так полагается - «смыть болезнь». Отец после бань действительно стал чувствовать себя намного лучше. Все его приветствуют, радуются, что он «жив-здоров».

Отец берет Ваню прогуляться по Москве. Какая радость! И Горкин с ними. Едут на Воробьевку. Отец долго-долго смотрит на город и губы его шепчут: «Это - Матушка-Москва». После «живой воды» отцу полегчало. Стал ездить на стройки. Как-то раз ему стало плохо - чуть с лесов не упал. Привез его домой Василич. Все в доме приуныли. Ваня слышал, как Михаил Панкратович сказал Василичу, что «болезнь воротилась». На Троицу ходили в церковь. Но радости не было.

Роман написан простым, народным слогом. И они так сочны и желанны в контексте такого народного, русского романа, как «Лето Господне». Краткое содержание (по главам) не может передать тот истинный свет и секреты русской души, как это делает автор, играя «неправильностями» и «искаженьицами», непереводимыми на другой язык.

Два дня, как стало отцу лучше. Даже обедал со всеми за столом. На третий день даже с кабинета не выходил - плохо ему стало. Привозили иконы Чудотворные разные, маслице от мощей - но отцу не лучше. Приезжали известные доктора, сказали, что операцию делать надо, голову вскрывать. У нас наука пока до этого не дошла. Из десяти - девять умирают. Остается молиться и уповать на волю Божию.

Вот и Спас-Преображение. Все несут отцу освященные яблочки. Пришел и Михаил Панкратович. «Бывало меняемся мы яблочками с папашенькой», - вспоминает, всхлипывая Горкин. И слезы катятся по его белой бородке.

Похороны

После Успенья как всегда солили огурцы. Только песен не пели - отцу совсем плохо. Ничего не ест. В день Ивана Богослова собрала матушка всех детей и отвела к отцу в спальню: «Дети здесь. Благослови их, Сереженька». Отец, чуть слышно сказал, что не видит. Матушка подводит детей, отец кладет каждому на голову руку и благословляет.

На Покров рубили капусту. Веселая пора. Но все знали, что сейчас не до веселья - хозяин совсем плох. На следующий день отца соборовали - приехали родные, собрались батюшки. Служат неторопливо. Ваня плачет, Горкин гладит ребенка по голове: «Не плачь, милок. Угодно будет Богу, все свидимся».

Отовсюду несут пироги, присылают поздравления. День рождения отца. Все перепуталось. Такое горе, а в дом пироги несут. Горкин говорит, что ничего плохого в том нет, ведь Сергей Иванович жив еще. Вот и несут - уважение выказать, да напоследок порадовать. Отец попил немного миндального молока. Ваня радуется: «Может лучше станет? У Бога всего много». И засыпает. Ему снится радостный сон. Утром Ваню будит Горкин: «Вставай, помяни батюшку». Мальчик понимает, что случилось что-то ужасное.

Зеркала в доме завешены. Так положено. Детей ведут в залу, к гробу - попрощаться с отцом. Ваня становится плохо. Когда мальчик пришел в себя, рядом сидел Горкин. Он и сказал Ване, что тот проспал сутки. Сегодня отца хоронят. Ваня идти не может, ножки слабые - не держат. Его заворачивают в одеяльце и несут к окошку, чтобы простился с отцом. Мальчик видит, как много людей пришло проводить отца. Крестится и шепчет - прощается...

Автор как будто говорит, что не надо страшиться смерти. И если он пережил кончину отца, то и утрата России не так страшна. Потому как «нетленное» утратить невозможно. Невозможно уничтожить идеал. Именно это показывает в своей книге Шмелев. Он изображает не просто этнографическую оболочку России, но людей, благочестиво хранящих Предание и знающих Священное Писание. Этим и отличается книга Ивана Сергеевича от других романов его соотечественников-эмигрантов. Его Россия неуничтожима так же, как и человеческая душа.

Даже из краткого содержания «Лета Господня» ясно, что книга связана с жизнью России. И в сцене похорон, когда автор пишет, что это прощание с родным домом, со всем, что было, - читатель понимает, что это также прощание с Россией.

Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Иван Шмелев
Лето Господне
Праздники. Радости. Скорби
Роман

Два чувства дивно близки нам -

В них обретает сердце пищу -

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

А.С. Пушкин


Наталье Николаевне

и Ивану Александровичу

Ильиным

посвящаю.

Праздники

Великий Пост
Чистый Понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник – «филенщик» Горкин, сказал вчера, что Масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал, – «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.

– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках – «всех прощаю!». Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.

– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь Пост будет с ними пить чай – «за сахар».

– А почему папаша сердитый… на Василь-Василича так?

– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, Пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай – «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело.


В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:


И свято-е… Воскресе-ние Твое
Сла-а-вим!

Радостное до слез бьется в моей душе и светит от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом – другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь – «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет – «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.

– Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и Пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. – поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни.. по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина – «Красавица на пиру» – закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится – такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то – «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься – и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, – великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками, – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь Пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, – весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:

– Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна – Бог.


В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», – и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь-Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют – злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».

– Пьяная морда! – кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. – И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит, привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

– Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… – докладывает, нагибаясь, Василь-Василич и все отталкивает кого-то сзади. – Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…

– Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.

– За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, – катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат – жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

– А ты трезвый?

– Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…

– Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…

– Забрали меня силом на дилижан, погнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор… не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу – Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов Масленой не вовсе тверезый… В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу… и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.

– Антошка с Глухим как, лежат?

– Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала… один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!

– Ступай… – упавшим голосом говорит отец. – Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.

Василь-Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!

Я долго стою и не решаюсь – войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, – я вижу его нахмуренные брови, – считает деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и – звонко – серебро.

– Тебе чего? – спрашивает он строго. – Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!

Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.

В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, – «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь Пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:

– ..и еси… свя-тии… ангелы с Ним.

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… – и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

– Ох, кваску бы… огурчика бы…

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

– «Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»

А часики, в тишине, – чи-чи-чи…

Я тихо сижу и слушаю.


После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, – я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает – ни слова.

– А за что изругали! – уныло говорит он мне, смотря на крыши. – Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь-Василича.

– Василь-Василич! – слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. – Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

– Какие есть – все ваши, а чудесов тут нет, – говорит в сторону, и строго, Василь-Василич. – Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

– А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.

– А так, что вчера ломились на горы, Масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. – уже кричит Василь-Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь-Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь-Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь-Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь-Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:

– Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят – некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь-Василич смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.

– Постишься, Вася? – посмеиваясь, говорит Горкин. – Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то… блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой. Начинают печально благовестить – помни… по-мни… – к ефимонам.

– Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, – говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

– Василь-Василич… зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, – дрожит у него голос:

– Так и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь-Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… – я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой – старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

– Горкин, – спрашиваю его, – а почему стояния?

– Стоять надо, – говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. – Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому – их-фимоны.

Их-фимоны… А у нас называют – ефимоны, а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?

– Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние – покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их-фимоны!..

Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», – это я выучил в молитвах. И еще – «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще – радостные слова: «чаю воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целому-дрие», – будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их-фимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там – прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын-плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного Суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, – много-много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.

И кругом уже все – такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой, – совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

– Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?

Он говорит – это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.

– Пожалуй, что и вся тварь воскреснет… – задумчиво говорит Горкин. – А за что же судить! Она-тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг – воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.

– Хозяин выгнал за безобразие! – говорит Горкину половой. – Дни строгие, а он с Масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…

– За шары подавай!.. – кричит парень ужасными словами.

– Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи без времени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.

– Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары… – кричат половые вслед.

– Пойдем уж… грехи с этим народом! – вздыхает Горкин, таща меня. – А хорошо, стро-го стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде-от!..

И мне нравится, что блюдет.

Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным маслом, хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы, – пошла работа! Стелется вязкий дух, – теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.


– Постой-ка, – приостанавливается Горкин на площади, – никак уж Базыкин гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, – неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, – постукивают в них кости.

– Жирнову, что ли? – спрашивает у народа Горкин.

– Ему-покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он – как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, – через реденький коленкор сквозится сено, – жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

– Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, Царство ему Небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает – по-мни… по-мни…

– В Писании-то как верно – «человек, яко трава»… – говорит сокрушенно Горкин. – Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Василич из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он го-тов. Теперь уж там…


Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

– Уж постарайся, Сеня, «Помощника»-то, – ласково просит Горкин, – «И прославлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.

– Ладно, поворчу… – хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. – В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган-то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте… – хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. – С прошлого года вашу кулебячку помню.

– Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.

– А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева-трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот – «о, Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, -


По-мо-щник и по-кро-ви-тель
Бысть мне во спасе-ние…
Сей мо-ой Бо-ог…

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: – «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»


Помилуй мя, Бо-же – поми-луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, – и падаю на колени, в страхе.


Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,
Возстани, что спи-иши,
Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» – молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои – в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… «Господи Сил»…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой -


Го-споди Си-ил
Поми-луй на-а…а...ас!

На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот, начинает, воздыхающим голосом:


Господи и Владыко живота моего…

Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я – ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю, кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.


Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» – думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. – Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»

Дремлет моя душа, устала…

– Крестись, и пойдем… – пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. – Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, – так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, – к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза; там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому-то?.. Да нет, не надо…

– Глянь-ко, опять мотается! – весело говорит Горкин. – Он самый, у бассейны-то!..

У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.

– Никак все с шарами не развяжется!.. – смеются люди.

– Это я-та не развяжусь?! – встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. – Я-та?.. этого дерьма-та?! На!..


Лето Господне. Эту книгу замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва называют по аналогии с другой его работой «Солнце мёртвых» — «Солнцем живых»! В книге как будто открывается душа народа: неповторимая по выразительности речь, сладость традиций, красота радостей и проникновенность скорбей.

Интересно читаются страницы, рассказывающие о том, как люди в Чистый понельник, после масленицы, чистили, мыли и убирали свои дома. Особое внимание уделялось тому, чтобы от «масленицы-обжираловки» «нигде ни крошки, ни духу не было». Даже запахи в доме старались поменять! В комнату вносили сияющий медный таз: масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич, на нем мятка, на которые поливали уксусом. Поднимающийся кислый пар - вот он «незабвенный, священный запах, запах Великого поста». С такими же красочными подробностями в романе описываются и Благовещенье, и Пасха, и Троицын день…

На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста — «Христовы лесенки» — и ели их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает — в рай и не вознесется, грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола и кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал ли я лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки Устиньи, из старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками, точеный, и послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плотник. А по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забудешь, а как услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота нынче.

Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на досках у сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того сочные, что белая моя курточка обзеленилась, а на руках — как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь листочками, тру лицо, и через свежую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже затенился, яблони — белые от цвета, в сочной, густой траве крупно желтеет одуванчик. Я иду по доскам к сирени. Ее клонит от тяжести кистями. Я беру их в охапку, окунаюсь в душистую прохладу и чувствую капельки росы. Завтра все обломают, на образа. Троицын день завтра.

«Лето Господне» - Праздники. Троицын день

Однако, как только переходишь от светлых, радостных страниц "Лета Господня" к письмам и воспоминаниям о жизни писателя, начинаешь поражаться исключительному обилию испытаний и страданий, перенесенных Шмелевым.

"Среднего роста, тонкий, худощавый, большие серые глаза... Эти глаза владеют всем лицом... склонны к ласковой усмешке, но чаще глубоко серьезные и грустные. Его лицо изборождено глубокими складками-впадинами от созерцания и сострадания... лицо русское, - лицо прошлых веков, пожалуй - лицо старовера, страдальца. Так и было: дед Ивана Сергеевича Шмелева, государственный крестьянин из Гуслиц, Богородского уезда, Московской губернии, - старовер, кто-то из предков был ярый начетчик, борец за веру - выступал при царевне Софье в "прях", то есть в спорах о вере. Предки матери тоже вышли из крестьянства, исконная русская кровь течет в жилах Ивана Сергеевича Шмелева".

Кутырина Ю. А. Иван Шмелев. Париж, 1960

Таким увидела его в эмиграции любимая племянница, Юлия Кутырина. На его долгую жизнь выпало столько горести и скорби, сколько вынесет не всякое сердце. И словно вопреки самой судьбе и назло всем смертям, именно он дал миру несколько десятков полных любви, света и смирения книг, каждая из которых на свой лад рассказывает о том, что Господь не оставляет человека даже в самые тяжелые времена...

Именно там, в эмиграции, и была написана книга «Лето Господне» — самое известное произведение Ивана Сергеевича Шмелева. Эта книга передает детское восприятие мальчиком Ваней Шмелёвым православных праздников, семейных радостей и скорбей. Перед нами встаёт быт обыкновенной купеческой семьи в дни праздников и горя. Семья Вани — это отец и мать, сестры и брат. А еще в семью входит приказчик Василий Васильевич и кормилица, кучер, нянька, и кухарка. Особое место в детских впечатлениях занимает отец Сергей Иванович, которому писатель посвящает самые проникновенные строки.


"Отец не окончил курса в мещанском училище. С пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и щепным товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил мосты, дома, брал подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал плотомойни на реке, купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы, ставил балаганы на Девичьем поле и под Новинским. Кипел в делах. Дома его видели только в праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню, на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества - для родственников. Но, должно быть, никто из родственников не пошел: эти билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики... Я остался после него лет семи".

Имена Иван и Сергей у Шмелевых передавались из рода в род. Отцу писателя было всего 16 лет, когда он получил в наследство долг на 100 тысяч рублей, дом на Калужской улице в Замоскворечье (купеческая сторона Москвы) и 3 тысячи рублей наличными. Сергей Иванович Шмелёв оказался человеком редкостной натуры: у него был открытый, располагающий характер и необычайная энергия. Никакого опыта в делах, и четыре класса в Мещанском училище. Он сумел расположить к себе многочисленных работников и власть. Быстро научился ведения дел от старшего конторщика Василия Васильевича Косого, который стал правой рукой отца, и спас семью от банкротства и нищенкой жизни. Шмелевские рабочие были даже представлены царю Александру II за прекрасно выполненную работу - помосты и леса храма Христа Спасителя. Последней работой Сергея Ивановича Шмелева стала работа по изготовлению мест для публики на открытии памятника А. Пушкину. Эту работу отцу так и не пришлось увидеть. За несколько дней до открытия памятника отца трагически не стало: он разбился на лошади и так не сумел выздороветь.

Главным после отца человеком был старый плотник - Горкин Михаил Панкратович. Для мальчика Вани он «человек старинный, заповедный». «Горкин совсем особенный, тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, - чистый сегодня понедельник! - только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие - угодники бывают...» . Горкин был вегда рядом с отцом. Уже умирая, отец писателя, говорил своей жене: «Дела мои не устроены. Трудно будет тебе. Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит. Дай бог каждому иметь такого товарища в жизни. Да только и они редки».

Мать, Евлампия Гавриловна Савинова. Когда дела отца стали приносить приличный доход, он женился на купеческой дочери, окончившей один из московских институтов благородных девиц. Она вела жёсткий семейный уклад, верила в сны, приметы, предчувствия, дурной глаз. Была очень строга в воспитании детей. Писатель позже вспоминал, как его пороли: веник превращался в мелкие кусочки. О матери Шмелев-писатель практически не пишет, а об отце - бесконечно.

Будучи еще гимназистом, весной 1891 (Шмелеву было 18 лет) он познакомился с Ольгой Александровной Охтерлони - ученицей петербургского Патриотического института, в котором учились девушки из военных семейств. Предки девушки по мужской линии были потомками древнего шотландского рода и принадлежали к роду Стюартов; деды были генералами. Мать Ольги была дочерью обрусевшего немца. Родители Ольги снимали квартиру в доме Шмелевых, здесь во время каникул и произошла первая встреча молодых людей, определившая их судьбу. В Ольге была серьезность, увлеченность, начитанность. У нее были также большие способности к живописи, развитый вкус. Вместе они прожили 41 год. Умерла Ольга Александровна 22 июня 1936 года. Эта утрата (после гибели единственного сына) окончательно подорвала силы и здоровье Ивана Сергеевича.

«Как пушинки в ветре…»

После октябрьского переворота Шмелёв переселился в Крым, надеясь на скорое окончание гражданской войны. Здесь Иван Сергеевич потерял сына - Сергея, поверившего, что офицеры белой армии, которые добровольно явятся с повинной, будут отпущены безо всяких дальнейших преследований.

Единственный сын Шмелёвых, Сергей, в 1915 году был призван на службу в Туркестан подпоручиком артиллерии. Вскоре сын заболел желтухой и после отравления газом с поражёнными легкими был уволен с военной службы. Больным он возвратился в Крым к родителям, и, признанный негодным к службе, работал в штабной канцелярии Врангеля.

В ночь на 4 декабря 1920 года Сергея Шмелёва арестовали. Начались бесконечные просьбы похлопотать о судьбе сына и ожидание…. Наступил март 1921 года, а Шмелевы все еще надеялись узнать участь сына. Иван Сергеевич пишет Вересаеву о своем предположении: сына переправили в Джанкой или Симферополь. Наступил апрель, в доме Шмелевых не говорилось о самом страшном, но это страшное уже и не исключалось. В одном из писем к Треневу Шмелев высказал мысль о гибели сына и признался в том, что уже потерял надежду увидеть его.

На запросы о судьбе Сергея ему сообщали, что он выслан на север. В августе 1921 года Шмелев написал во ВЦИК, к Калинину и Смидовичу, однако «ответа не последовало». Он писал А. Горькому, А. Луначарскому, В. Брюсову. За годы гражданской войны власть в Крыму переходила из рук в руки несколько раз. После разгрома армии Врангеля, большая часть ее офицеров оказалась в эмиграции. Были и те, кто поверил амнистии, обещанной новой властью. Они добровольно пришли для регистрации. Среди них был сын Ивана Шмелёва - Сергей.

В январе 1921 года он был расстрелян в Феодосии. Иван Сергеевич долго об этом не знал, искал сына, ходил по кабинетам чиновников, посылал запросы, в письмах молил о помощи Луначарского: «Без сына, единственного, я погибну. Я не могу, не хочу жить... У меня взяли сердце. Я могу только плакать бессильно. Помогите, или я погибну. Прошу Вас, криком своим кричу - помогите вернуть сына. Он чистый, прямой, он мой единственный, не повинен ни в чём» .

Он уже не верил в то, что Сергей жив, и хотел хотя бы найти следы сына:«Но я ничего не узнал. Знаю только, что приговор был 29 декабря, а казнь «спустя время», т.к. сын болел. Кажется месяц мой невинный мальчик ждал, больной, смерти». «Пусть скажут. Пусть снимут камень. Сын не был ни активным, ни врагом. Он был только безвинным человеком, тихим, больным, страдающим. В больнице, одинокий, он два месяца провёл в подвале-заключении. Заеденный вшами, голодный, месяц ожидавший смерти. За какое преступление? Только за то, что назывался подпоручиком!» «Я не ищу вины. Я хочу знать - за что? Я хочу знать день смерти, чтобы закрепить в сердце». «Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите» .

Сказать просто, что он любил своего единственного сына Сергея,- значит, ничего не сказать. Смерть сына потрясла Шмелева. Страдания отца описанию не поддаются. В каждом его письме - нестерпимая боль утраты. Из письма к Вересаеву: «Часто хочу заболеть сильно, до смерти. Боюсь за жену, за её сиротство». «Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]... Ну, да что говорить. Думаешь иногда - молчи, не объясняй людям, - не поймут, ибо не испытали твоего...».

После всего пережитого Шмелев похудел и постарел до неузнаваемости. Из прямого, всегда живого и бодрого человека превратился в согнутого, седого старика, а Ольга Александровна, узнав о расстреле сына, вмиг поседела и потеряла все зубы. Приехав в Москву, Шмелёвы стали хлопотать о выезде из страны: «Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть её всё лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на её прекрасном лице. Я верю, что лицо её всё же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюблённый в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти» . «Где ни быть - всё одно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда всё равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мёртвому всё равно - колом или поленом» ,- это строки из писем Шмелёва к Тренёву и Бунину.

В 1922 году Шмелёву предоставили возможность поехать за границу для лечения. Осенью 1922 года семья Шмелевых выехала в Берлин. Вот что пишет своей любимой племяннице и душеприказчице Юлии Кутыриной:

«Мы в Берлине! Неведомо для чего. Бежал от своего гopя. Тщетно… Мы с Олей разбиты душой и мыкаемся бесцельно… И даже впервые видимая заграница — не трогает… Мертвой душе свобода не нужна… Итак, я, может быть, попаду в Париж. Потом увижу Гент, Остенде, Брюгге, затем Италия на один или два месяца. И — Москва! Смерть — в Москве. Может быть, в Крыму. Уеду умирать туда. Туда, да. Там у нас есть маленькая дачка. Там мы расстались с нашим бесценным, нашей радостью, нашей жизнью… — Сережей. — Так я любил его, так любил и так потерял страшно. О, если бы чудо! Чудо, чуда хочу! Кошмар это, что я в Берлине. Зачем?».

Никто так и не сказал отцу, за что расстреляли Сергея Шмелева; в служебной записке от 25 мая 1921 года председатель ВЦИК Калинин писал наркому просвещения Луначарскому: «...расстрелян, потому что в острые моменты революции под нож революции попадают часто в числе контрреволюционеров и сочувствующие ей».

Из Берлина по приглашению Бунина Шмелёвы перебираются во Францию. Несмотря на все тяготы, их эмигрантская жизнь в Париже по-прежнему напоминала уклад жизни в России со многими постами, обрядами. Православный быт, сохранявшийся в семье, произвел неизгладимое впечатление на их внучатого племянника — Ива Жантийома-Кутырина. Этот маленький мальчик стал для Шмелёвых вторым сыном. Родители Ива развелись, ребёнок остался с матерью и вскоре был крещён по православному обряду с именем Ивистион. Крестным отцом Ивушки, как его ласково называли, стал Иван Сергеевич Шмелёв. «Дядя Ваня очень серьезно относился к роли крестного отца, — пишет Жантийом-Кутырин. — Церковные праздники отмечались по всем правилам. Пост строго соблюдался. Мы ходили в церковь на улице Дарю, но особенно часто — в Сергиевское подворье».

Так маленький Ив вошёл в семью и в сердце русского писателя: «Они восприняли меня как дар Божий. Я занял в их жизни место Серёжи... О Серёже мы часто вспоминали, каждый вечер о нем молились». «Он (Шмелёв) воспитывал меня как русского ребенка, я гордился этим и говорил, что только мой мизинец является французом. Свой долг крёстного он видел в том, чтобы привить мне любовь к вечной России , э то для меня он написал «Лето Господне». И его первый рассказ начинался словами: "Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество"...»

Больной, измученный, он, наверное, не нашел бы сил жить дальше, если б не Ивушка и, конечно, жена. «Тетя Оля, — продолжает Жантийом, — была ангелом-хранителем писателя, заботилась о нем, как наседка… Она никогда не жаловалась… Ее доброта и самоотверженность были известны всем. …Тетя Оля была не только прекрасной хозяйкой, но и первой слушательницей и советчицей мужа. Он читал вслух только что написанные страницы, представляя их жене для критики. Он доверял ее вкусу и прислушивался к замечаниям».


Шмелёв, постоянно окружённый заботой, даже и не подозревал, на какие жертвы шла его жена, он понял это только после её смерти. Ольга Александровна Шмелёва скончалась внезапно, от сердечного приступа в 1936 году. В это время Шмелёвы намеревались посетить Псково-Печерский монастырь , куда эмигранты в то время ездили не только в паломничество, но и чтобы ощутить русский дух. Монастырь находился на территории Эстонии, граничащей с бывшей Родиной.

Поездка состоялась спустя полгода. Покойная и благодатная обстановка обители помогла Шмелеву пережить это новое испытание, и он с удвоенной энергией обратился к написанию "Лета Господня" и "Богомолья", которые на тот момент были еще далеки от завершения. Окончены они были только в 1948 году - за два года до смерти писателя. «Доживаем дни свои в стране роскошной, чужой. Все - чужое. Души-то родной нет, а вежливости много» - говорил он Куприну. Отсюда, из чужой и "роскошной" страны, с необыкновенной остротой и отчетливостью видится Шмелеву старая Россия, а в России - страна его детства, Москва, Замоскворечье.


«Я вижу... Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва... Какая же она большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее... — я вижу колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними... Я вижу всю игрушечную Москву, а над ней золотые крестики».

Последние годы своей жизни Шмелев проводит в одиночестве, потеряв жену, испытывая тяжелые моральные и физические страдания. Он решает жить "настоящим христианином" и с этой целью 24 июня 1950 года, уже тяжелобольной, отправляется в обитель Покрова Божьей Матери, основанную в Бюси-ан-От, в 140 километрах от Парижа. В тот же день сердечный приступ оборвал его жизнь. Монахиня матушка Феодосия, присутствовавшая при кончине Ивана Сергеевича, писала: "Мистика этой смерти поразила меня - человек приехал умереть у ног Царицы Небесной, под ее покровом".

В апреле 2000 года племянник Шмелева Ив Жантийом-Кутырин передал Российскому фонду культуры архив Ивана Шмелева; таким образом, на родине оказались рукописи, письма и библиотека писателя, а в мае 2001 года с благословения Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II прах Шмелева и его жены был перенесен в Россию, в некрополь Донского монастыря в Москве, где сохранилось семейное захоронение Шмелевых. Так спустя более полвека со дня своей смерти Шмелев вернулся из эмиграции.

Шмелев страстно мечтал вернуться в Россию, хотя бы посмертно. Уверенность, что он вернется на Родину, не покидала его все долгие годы, прочти 30 лет. «…Я знаю: придет срок - Россия меня примет!» - писал Шмелев. За несколько лет до кончины он составил духовное завещание, в котором отдельным пунктом выразил свою последнюю волю: «Прошу, когда это станет возможным, перевезти мой прах и прах моей жены в Москву». Писатель просил, чтобы его похоронили рядом с отцом в Донском монастыре. Господь по вере его исполнил его заветное желание.

Использованы сайты.

ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой–то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном - как плачет. Старый наш плотник - «филенщик» Горкин, сказал вчера, что масленица уйдет - заплачет. Вот и заплакала - кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, назолоченый пряник «масленицы» - игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, - пропала радость. И радостное что–то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», - Горкин вчера рассказывал, - «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.

Косого ко мне позвать! - слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, - редко кричит отец. Случилось что–нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь–Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках - «всех прощаю!». Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, - священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… - так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.

Вставай, милок, не нежься… - ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. - Где она у тебя тут, масленица–жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост - отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут - «душе моя, душе моя» - заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный, - тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, - чистый сегодня понедельник! - только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие - угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай - «за сахар».

А почему папаша сердитый… на Василь–Василича так?

А, грехи… - со вздохом говорит Горкин. - Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону–то! Читай - «Господи–Владыко живота моего». Вот и будет весело.

В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, - по субботам он сам зажигает все лампадки, - всегда напевает приятно–грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:

И свято–е… Воскресе–ние Твое
Сла–а–вим!

Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, - Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается, и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где–то, на небесах. Надо очистить душу от всех: грехов, и потому все кругом - другое. И что–то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь - «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет - «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.

Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по–мни!.. - поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест - по–мни.. по–мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется - постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по–бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина, - «Красавица на пиру», - закрыта простынею.

Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится - такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему–то - «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься - и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками–щербинками, - великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, - такая прелесть. Я хватаю щепотками, - как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки,"кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар - лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое–то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а…великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая–сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все - другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, - весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:

Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог–то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна - Б о г.

В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой–то день! Это он на Василь–Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», - и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь–Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого–то отгоняют, - злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».

Пьяная морда! - кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. - И посейчас пьян?! В такой–то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван–приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик–извозчик, Бога еще помнит привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

Ни в одном глазе, будь–п–кой–ны–с… в баню ходил–парился… чистый понедельник–с… все в бане, с пяти часов, как полагается… -докладывает, нагибаясь, Василь–Василич и все отталкивает кого–то сзади. - Посчитайте… все сполна–с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит–с… чисто–начисто…

Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.

За тыщу выручки–с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, - катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат - жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

А ты, трезвый?

Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так–с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…

Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…

Забрали меня силом на дилижан, по–гнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети–им с гор…не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу - Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло–с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов масленой не вовсе тверезый…В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу…и ему солянки велел подать… и выпили–с! Для хозяйского антиресу–с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.

Антошка с Глухим как, лежат?

Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения–с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала…один мешочек мелочи и забыл–с… да свой ведь извозчик–то, сорок лет ваше семейство знает!

Ступай… - упавшим голосом говорит отец. - Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва–реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.

Василь–Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой–то великий день, грех!

Я долго стою и не решаюсь - войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, - я вижу его нахмуренные брови, - считает, деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и- звонко - серебро.

Тебе чего? - спрашивает он строго. - Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!

Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.

В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, -«от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку–тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает–плачет:

И вси… свя–тии… ангелы с Ним.

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… - и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

Ох, кваску бы… огурчика бы…

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

«Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»

А часики, в тишине, - чи–чи–чи…

Я тихо сижу и слушаю.

После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, - я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь–Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего–то и отдает - ни слова.

А за что изругали! - уныло говорит он мне, смотря на крыши. - Расчет, говорят, бери… за тридцать–то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой–то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь–Василича.

Василь–Василич! - слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. - Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

Какие есть - все ваши, а чудесов тут нет, - говорит в сторону, и строго, Василь–Василич. - Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.

А так, что вчера ломились на горы, масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. - уже кричит Василь–Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь–Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как–то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь–Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь–Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь–Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:

Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят - некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь–Василич смотрел и медленно, очень довольный чем–то, дожевывал огурец и хлеб.

Постишься, Вася? - посмеиваясь, говорит Горкин. - Ну–ка покажи себя, лопаточкой–то… блинки–то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой.

Начинают печально благовестить - помни… по–мни… - к ефимонам.

Пойдем–ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, - говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

Василь–Василич… зайди–ка на минутку, братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, - дрожит у него голос:

Так и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь–Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо–рошие, они це–нют…

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… - я и теперь его слышу в сердце.

ЕФИМОНЫ

Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой–старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

Горкин,–спрашиваю его, - а почему стояния?

Стоять надо, - говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. - Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому - их–фимоиы.

Их–фимоны… А у нас называют - ефимоны, а Марьюшка–кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?

Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их–фимоны! Господне слово от древних век. Стояние - покаяние со слезьми. Ско–рбе–ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их–фимоны!..

Таинственные слова, священные. Что–то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», - это я выучил в молитвах. И еще - «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще - радостные слова: «чаю Воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целому–дрие», - будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их–фимоны, стояние.. как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там - прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын–плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного Суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода,–много–много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.

И кругом уже все - такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва–халвой, - совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По–другому каркают вороны, словно их что–то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?

Он говорит - это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты–рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.

Пожалуй что и вся тварь воскреснет…–задумчиво говорит Горкин,–А за что же судить! Она–тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг - воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.

Хозяин выгнал за безобразие! - говорит Горкину половой. - Дни строгие, а он с масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…

За шары подавай..! - кричит парень ужасными словами.

Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи безо времени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и куда–то уводит парня.

Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары…- кричат половые вслед.

Пойдем уж… грехи с этим народом! - вздыхает Горкин, таща меня. - А хорошо, стро–го стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде–от..!

И мне нравится, что блюдет. Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и, черным маслом, хлюпают–бултыхают жестянки–маслососы,–пошла работа! Стелется вязкий дух,–теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.

Постой–ка,–приостанавливается Горкин на площади, - никак уж Базыкин гроб Жирнову–покойнику сготовил, народ–то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато–белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем–то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, - неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая–то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, - постукивают в них кости.

Жирнову, что ли? - спрашивает у народа Горкин.

Ему–покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он - как колода, темный, на искрасна–золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, - через реденький коленкор сквозится сено, - жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

Гробок–то! Сам когда–а еще у меня дубок пометил, царство ему небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает - по–мни.. по–мни..

В Писании–то как верно- «человек, яко трава»… - говорит сокрушенно Горкин. - Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь–Василич из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал–заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел–посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он го–тов. Теперь уж там…

Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо–тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

Уж постарайся, Сеня, «Помощника»–то, - ласково просит Горкин, - «И прославлю Его, Бог–Отца Моего» поворчи погуще.

Ладно, поворчу…- хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. - В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган–то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте…- хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. - С прошлого года вашу кулебячку помню.

Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.

А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме как–то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле –великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы»,–серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно–глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева - трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот - «о, Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, -

По–мо–щник и по–кро–ви–тель
Бысть мне во спасе–ние…
Сей мо–ой Бо–ог…

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: - «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе–блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо–же- поми–луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему–то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу–помышляю, - и падаю на колени, в страхе.

Душе мо–я… ду–ше–е мо–я–ааа,
Возстани, что спи–иши,
Ко–нец при–бли–жа…аа–ется..

Господи, приближается - Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь - и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь–Васнлич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а т а м воскресли!» - молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои - в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… „Господи Сил“… И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой -

Го–споди Си–ил
Поми–луй на–а…а…ас!

На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот, начинает, воздыхающим голосом:

Господи и Владыко живота моего…

Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я - ровно двенадцать раз: Боже, очисти мя, грешного… И опять падают. Кто–то сзади треплет меня по щеке. Я знаю, кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.

Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» - думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. - Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»

Дремлет моя душа, устала…

Крестись, и пойдем… - пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. - Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, - так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, - к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза; там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому–то..? Да нет, не надо…

Глянь–ко, опять мотается! - весело говорит Горкин. - Он самый, у бассейны–то!..

У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.

Никак все с шарами не развяжется!..–смеются люди.

Это я–та не развяжусь?! - встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. - Я–та?.. этого дерьма–та?! На!..

Треснуло, - и метнулась связка, потонула в темневшем небе. Так все и ахнули.

Вот и развязался! Завтра грыбами заторгую… а теперь чай к Митреву пойдем пить… шабаш!..

Вот и очистился… ай да парень! - смеется Горкин. - Все грехи на небо полетели.

И я думаю, что парень - молодчина. Грызу еще теплый грешник, поджаристый, глотаю с дымком весенний воздух,–первый весенний вечер. Кружатся в небе галки, стукают с крыш сосульки, булькает в водостоках звонче…

Нет, не галки это, - говорит, прислушиваясь, Горкин, - грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, грачики. Не ростепель, а весна. Теперь по–шла!..

У Муравлятникова пылают печи. В проволочное окошко видно, как вываливают на белый широкий стол поджаристые баранки из корзины, из печи только. Мальчишки длинными иглами с мочальными хвостами ловко подхватывают их в вязочки.

Эй, Мураша… давай–ко ты нам с ним горячих вязочку… с пылу, с жару, на грош пару! Сам Муравлятников, борода в лопату, приподнимает сетку и подает мне первую вязочку горячих.

С Великим Постом, кушайте, сударь, на здоровьице… самое наше постное угощенье - бараночки–с.

Я радостно прижимаю горячую вязочку к груди, у шеи. Пышет печеным жаром, баранками, мочалой теплой. Прикладываю щеки - жжется. Хрустят, горячие. А завтра будет чудесный день! И потом, и еще потом, много–много, - и все чудесные.

МАРТОВСКАЯ КАПЕЛЬ

…кап… кап–кап… кап… кап–кап–кап…

Засыпая, все слышу я, как шуршит по железке за окошком, постукивает сонно, мягко - это весеннее, обещающее - кап–кап… Это не скучный дождь, как зарядит, бывало, на неделю: это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце. Теперь уж везде капель:

Под сосенкой - кап–кап…
Под елочкой - кап–кап…

Прилетели грачи, - теперь уж пойдет, пойдет. Скоро и водополье хлынет, рыбу будут ловить наметками - пескариков, налимов, - принесут целое ведро. Нынче снега большие, все говорят; возьмется дружно - поплывет все Замоскворечье! Значит, зальет и водокачку, и бани станут… будем на плотиках кататься.

В тревожно–радостном полусне слышу я это, все торопящееся - кап–кап - Радостнее за ним стучится, что непременно, будет, и оно–то мешает спать.

Кап–кап… кап–кап–кап… кап–кап…

Уже тараторит по железке, попрыгивает–пляшет, как крупный дождь.

Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль -«взялась!». Конечно, весна взялась. Протираю глаза спросонок, и меня ослепляет светом. Полог с моей кроватки сняли, когда я спал, - в доме большая стирка, великопостная, - окна без занавесок, и такой день чудесный, такой веселый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если пришла весна. Вон как капель играет… - тра–та–та–та! А сегодня поедем с Горкиным за Москва–реку, в самый «город», на грибной рынок, где - все говорят - как праздник.

Защурив глаза, я вижу, как в комнату льется солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотники. По таким полосам, от Бога, спускаются с неба Ангелы, - я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!

На крашеном полу и на лежанке лежат золотые окна, совсем косые и узкие, и черные на них крестики скосились. И до того прозрачны, что даже пузырики–глазочки видны и пятнышки… и зайчики, голубой и красный! Но откуда же эти зайчики, и почему так бьются? Да это совсем не зайчики, а как будто пасхальные яички, прозрачные, как дымок. Я смотрю на окно - шары! - Это мои шары гуляют: вьются за форточкой, другой уже день гуляют: я их выпустил погулять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кончились, повисли и мотаются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зайчики, - ну, совсем, как пасхальные яички, только очень большие и живые, чудесные. Воздушные яички, - я таких никогда не видел. Они напоминают Пасху. Будто они спустились с неба, как Ангелы.

А блеска все больше, больше. Золотой искрой блестит отдушник. Угол нянина сундука, обитого новой жестью с пупырчатыми разводами, снежным огнем горит. А графин на лежанке светится разноцветными огнями. А милые обои… Прыгают журавли и лисы, уже веселые, потому что весны дождались, - это какие подружились, даже покумились у кого–то на родинах, - самые веселые обои, И пушечка моя, как золотая… и сыплются золотые капли с крыши, сыплются часто–часто, вьются, как золотые нитки. Весна, весна!..

И шум за окном, особенный.

Там галдят, словно ломают что–то. Крики на лошадей и грохот… - не набивают ли погреба? Глухо доходит через стекла голос Василь–Василича, будто кричит в подушку, но стекла все–таки дребезжат:

Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы..!

Снежком–то, снежком… поддолбливай!

Да, набивают погреба, спешат. Лед все вчера возили.

Я перебегаю, босой, к окошку, прыгаю на холодный стул, и меня обливает блеском зеленого–голубого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, - весь двор завален. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и снеговой, свинцовый. А в солнце - зеленый, яркий. Острые его глыбы стреляют стрелками по глазам, как искры. И все подвозят, все новые дровянки… Возчики наезжают друг на дружку, путаются оглоблями, санями, орут ужасно, ругаются:

Черти, не напирай!.. Швыряй, не засти!..

Летят голубые глыбы, стукаются, сползают, прыгают друг на дружку, сшибаются на лету и разлетаются в хрустали и пыль.

Порожняки, отъезжай… черти!.. - кричит Василь–Василич, попрыгивая по глыбам. - Стой… который?.. Сорок семой, давай!..

Отъезжают на задний двор, вытирая лицо и шею шапкой; такая горячая работа, спешка: весна накрыла. Ишь, как спешит капель - барабанит, как ливень дробный. А Василь–Василич совсем по–летнему - в розовой рубахе и жилетке, без картуза. Прыгает с карандашиком по глыбам, возки считает. Носятся над ним голуби, испуганные гамом, взлетают на сараи и опять опускаются на лед: на сараях стоят с лопатами и швыряют–швыряют снег. Носятся по льду куры, кричат не своими голосами, не знают, куда деваться. А солнышко уже высоко, над Барминихиным садом с бузиною, и так припекает через стекла, как будто лето. Я открываю форточку. Ах, весна!.. Такая теплынь и свежесть! Пахнет теплом и снегом, весенним душистым снегом. Остреньким холодочком веет с ледяных гор. Слышу - рекою пахнет, живой рекою!..

В одном пиджаке, без шапки, вскакивает на лед отец, ходит по острым глыбам, стараясь удержаться: машет смешно руками. Расставил ноги, выпятил грудь и смотрит зачем–то в небо. Должно быть, он рад весне. Смеется что–то, шутит с Василь–Василичем, и вдруг - толкает. Василь–Василич летит со льда и падает на корзину снега, которую везут из сада. На крышах все весело гогочут, играют новенькими лопатами,–летит и пушится снег, залепляет Василь–Василича. Он с трудом выбирается, весь белый, отряхивается, грозится, хватает комья и начинает швырять на крышу. Его закидывают опять. Проходит Горкин, в поддевочке и шапке, что–то грозит отцу: одеваться велит, должно быть. Отец прыгает на него, они падают вместе в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крикнуть в форточку… но сейчас загрозит отец, а смотреть в форточку приятней. Сидят воробьи на ветках, мокрые все, от капель, качаются… - и хочется покачаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:

Ну, будет баловаться… Поживей–поживей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, поднос будет!

С крыши ему кричат:

Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну–ка, робят, уважим хозяину, для весны!

…И мы хо–зяину ува–жим,
Ро–бо–теночкой до–ка–жим…

Подхватывают знакомое, которое я люблю: это поют, когда забивают сваи. Но отец велит замолчать:

Ну, не время теперь, ребята… пост!

Огурчики да копустку охочи трескать, в без песни поспеете! - поокивает Василь–Василич.

Кипит работа: грохаются в лотки ледяные глыбы, сказываются корзины снега, позвякивает ледянка–щебень - на крепкую засыпку. Глубокие погреба глотают и глотают. По обталому грязному двору тянется белая дорога от салазок, ярко белеют комья.

Гляди… там!.. - кричат где–то, над головой.

Я вижу, как вскакивает на глыбы Горкин, грозясь кому–то, - и за окном темнеет в шипящем шорохе. Серой сплошной завесой валятся снеговые комья, и острая снеговая пыль, занесенная ветром в форточку, обдает мне лицо и шею. Сбрасывают снег с дома! Сыплется густо–густо, будто пришла зима. Я соскакиваю с окна и долго смотрю–любуюсь: совсем метель, даже не видно солнца, - такая радость!

К обеду - ни глыбы льда, лишь сыпучие вороха осколков, скользкие хрустали в снежку. Все погреба набиты. Молодцам поднесли по шкалику, и, разогревшиеся с работы, мокрые и от снега, и от пота, похрустывают они на воле крепкими, со льду, огурцами, белыми кругами редьки, залитой конопляным маслом, заедают ломтями хлеба, - словно снежком хрустят. Хоть и Великий Пост, но и Горкин не говорит ни слова: так уж заведено, крепче ледок скипится. Чавкают в тишине на бревнах, на солнышке, слушают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый–то раз поспели: поест снежок.

Горы какие были… а все упрятали!

Спрятались в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Василиса–Премудрая сказала.

Ржут по конюшням лошади, бьют по стойлам. Это всегда - весной. Вон уж и коновал заходит, цыган Задорный, страшный с своею сумкой, - кровь лошадям бросать. Ведет его кучер за конюшни, бегут поглядеть рабочие. Меня не пускает Горкин: не годится на кровь глядеть.

По завеянному снежком двору бродят куры и голуби, выбирают присыпанный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на заднем дворе, у подтаявших штабелей сосновых, начинает копиться лужа - верный зачин весны. Ждут ее - не дождутся вышедшие на волю утки: стоят и лущат носами жидкий с воды снежок, часами стоят на лапке. А невидные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на плотике кататься. Стоит и Василь–Василич, смотрит и думает, как с ней быть. Говорит Горкину:

Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устроилось. И на самом–то на ходу… передки вязнут, досок не вывезешь. Опять, лешая, набирается!..

И не трожь ее лучше, Вася… - советует и Горкин. - Спокон веку она живет. Так уж тут ей положено. Кто ее знает… может, так, ко двору прилажена!.. И глядеть привычно, и уточкам разгулка…

Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Горкин. Бывало, сидит на бревнышках, смотрит, как утки плещутся, плавают чурбачки.

И до нас была, Господь с ней… оставь.

А Василь–Василич все думает. Ходит в крякает, выдумать ничего не может: совсюду стек! Подкрякивают ему и утки: так–так… так–так… Пахнет от них весной, весеннею теплой кислотцою… Потягивает из–под навесов дегтем: мажут там оси и колеса, готовят выезд. И от согревшихся штабелей сосновых острою кислотцою пахнет, и от сараев старых, и от лужи, - от спокойного старого двора.

Была как - пущай и будет так! - решает Василь–Василич. - Так и скажу хозяину.

Понятно: так и скажи: пущай ее остается так.

Подкрякивают и утки, радостные, - так–так… так–так… И капельки с сараев радостно тараторят наперебой - кап–кап–кап… И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне - так–так. И безмятежно отстукивает сердце - так–так…

ПОСТНЫЙ РЫНОК

Велено запрягать Кривую, едем па Постный Рынок. Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают, и которой теперь - «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «ведешь мимо ее денника, всегда посуются–фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой - тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода, как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого–то, а никого не видно.

Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу - на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке - снежком порадовать, или - на Постный Рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит - тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, в всякий уж год ездит на Постный Рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя - закидываться начнет от гомона, с ним беда. Криую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланелье. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно–гнедая с проседью; по раздутому брюху - толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат - «теперь, рысаки, держись!». А Антип все не отпускает:

Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет - уж не неволь, оглядится - сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, постукивая на зарубках, - трах–трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом - не вытянет гужом, за два–десять годков клади!» Лавочники кричат - «станция–Петушки!». Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится - сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы–доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен - денек–то Господь послал! - и припевает даже:

Едет Ваня из Рязани,
Полтораста рублей сани,
Семисотельный конь,
С позолоченной дугой!

На Кривую подмигивает, смеется.

Кабы мне таку дугу,
Да купить–то невмогу,
Кину–брошу вожжи врозь -
Э–коя досада!

У Канавы опять станция - Петушки: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая–Чудотворца, у Каменного Моста: прабабушка свечку ставила. На Москва–реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда, - будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, - великий Храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.

Стропила наши, под кумполом–то, - говорит к Храму Горкин, - нашей работки ту–ут..! Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал–губернатор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын–плотник уделал, себя Государю доказал… до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали, и по Кремлю. Гляди, Кремль–то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители–Чудотворцы… Спас–на–Бору, Иван–Великий, Золота Решетка… А башни–то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.

На середине моста Кривая опять становится.

Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота–то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие… все соборы покажу, и Честное–Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя–Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь–Град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.

Весь Кремль - золотисто–розовый, над снежной Москва–рекой. Кажется мне, что там - Святое, и нет никого людей. Стены с башнями - чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют - священным светом. Все - в золотистом воздухе, в дымном–голубоватом свете: будто кадят там ладаном. …

Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это - мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дынные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов… - были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, - я знаю. И щели в стенах - знаю. Я глядел из–за стен… когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат… - вср помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… - все мнится былью, моей былью… - будто во сне забытом.

Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит - или дремлет? Я слышу окрик, - «ай примерзли?» - узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит - вчего заснули?» - знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает–шутит:

Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва–реки? Горкин просит:

И не маши лучше, а то и до вечера не стронет! Подходят люди: чего случилось? Смеются: «помирать, было, собралась, да бутошника боится!» Кривую гладят, подпирают санки, но она только головой мотает - не Желает. Говорят - «за польцимейстером надо посылать!».

Ладно, смейся… - начинает сердиться Горкин, - она поумней тебя, себя знает.

Кривая трогается. Смеются: «гляди, воскресла!..»

Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы… поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди–домой помчит… ветру не угнаться!

Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели… и выбоины стен говорят мне о давнем–давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые Цари в Архангельском Соборе почивают, в подгробницах, Писано в старых книгах - «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», - рассказывал мне Горкин.

А это - Башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят, в Крещенье, когда на Ердань ходят.

Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом. Доносит гул. Черно, - до Устьинского Моста, дальше.

Горкин ставит Кривую, закатывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица - живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом, широком полушубке.

На руки тебя приму, а то задавят, - говорит Антон, садясь на корточки, - папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею… Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и… пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат; «ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает - эй, подайся!

Какой же великий торг!

Широкие плетушки на санях, - все клюква, клюква, все красное. Ссылают в щепные короба и. в ведра, тащат на головах.

Самопервеющая клюква! Архангельская клюкыва!..

Клю–ква… - говорит Антон, - а по–нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и черника - на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

Вот он, горох, гляди… хороший горох, мытый. Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники - народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим… за пуколкой?» - «Пост, надоть повеселить робят–то… Серячок почем положишь?» - «Почем почемкую - потом и потомкаешь!» - «Что больно несговорчив, боготеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. - «Ссыпай три меры». Белые мешки, с зеленым, - для ветчины, на Пасху. - «В Англию торгуем… с тебя дешевше».

А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый я вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают - не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам не надо.

Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, - «как сахар!». Откусишь - щелкнет.

А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.

Весело у нас, постом–то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. - жмет он меня под ножкой.

А вот вороха морковки - на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво–сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капусткой поблескивает зеленой плешкой.

Редька–то, гляди, Панкратыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

И две умнешь, - смеется Горкин, забирая редьки. А вон - соленье; антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках… Квас всякий - хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний - с имбирем…

Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..

А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну–ка, нацеди.

Пьем сбитень, обжигает.

Постные блинки, с лучком! Грещ–щневые–ллуковые блинки!

Дымятся луком на дощечках, в стопках.

Великопостные самые… сах–харные пышки, пышки!..

Грешники–черепенники горря–чи, Горрячи греш–нички..!

Противни киселей - ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки… калужские, боровские, жиздринские, - сахарные, розовые, горчичные, с анисом - с тмином, с сольцой и маком… переславские бублики, витушки, подковки, жавороночки… хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный…

Везде - баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.

Во, пост–то!.. - весело кричит Мураша, - пошла бараночка, семой возок гоню!

Сбитню, с бараночками… сбитню, угощу кого…

Ходят в хомутах–баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.

Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. Малиновый, золотистый, - показывает Горкин, - этот называется печатный, энтот - стеклый, спускной… а который темный - с гречишки, а то господский светлый, липнячок–подсед. Липонки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон - сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.

Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот - варенье. А там - стопками ледяных тарелок - великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон, чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила… и пряники, пряники - нет конца.

На тебе постную овечку, - сует мне беленький пряник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли - золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное… Всхлипывают насосы, сопят–бултыхают в бочках.

Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, - солнечный туманец тонкий, в нем колокольни–тени, с крестами в искрах, - милое мое Замоскворечье.

А вот, лесная наша говядинка, грыб пошел! Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.

Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винегретные… Похлебный грыб сборный, ест прнтоиии соборный! Рыжики соленые–смоленые, монастырские, закусочные… Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинскне отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчен мелких!..

Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый триб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины…

Теперь до Устьинского пойдет, - грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой вора.

Кривая идет ходчей. Солнце плывет, к закату, снег на реке синее, холоднее.

Благовестят, к стоянию торопиться надо, - прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, - в Кремлю ударили?..

Я слышу благовест, слабый, постный.

Под горкой, у Константина–Елены. Колоколишко у них ста–ренький… ишь, как плачет!

Слышится мне призывно - по–мни… по–мни… и жалуется как будто.

Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, - другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у Храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, - благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль; золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой - не его ли - колокол томительно позывает - по–мни!..

Кривая идет ровным, надежным ходом, я звоны плывут над нами.