Толчок лодки о берег встряхнул Лючию, которая, утерев украдкой слёзы, подняла голову, делая вид, что проснулась. Ренцо высадился первым и подал руку Аньезе; та, выйдя, в свою очередь протянула руку дочери, и все трое с грустью поблагодарили перевозчика. «За что? - ответил он. - Мы для того и существуем на этом свете, чтобы помогать друг другу», и, содрогнувшись, словно ему предложили совершить кражу, отдёрнул руку, когда Ренцо попытался сунуть ему часть мелких денег, из тех, что он захватил в этот вечер с собой, намереваясь щедро вознаградить дона Абондио, если тот, хотя и против своей воли, сослужит ему службу. Повозка стояла тут же наготове, возница приветствовал тех, кого он поджидал, усадил их, прикрикнул на лошадь, ударил кнутом, - и повозка тронулась.

Наш автор не описывает этого ночного путешествия, не упоминает он и названия того места, куда фра Кристофоро направил двух женщин; более того, он даже заявляет, что не желает говорить об этом. Из дальнейшего повествования выяснится причина этого умолчания. Судьба Лючии окажется вплетённой в тёмную интригу, затеянную одним лицом, принадлежавшим, по-видимому, к семье чрезвычайно могущественной в ту пору, когда писал автор. Чтобы объяснить странное поведение этого лица в нашем случае, автор должен будет даже вкратце рассказать его прошлую жизнь; и семья эта выступит в таких красках, которые разглядит всякий, кто прочтёт дальнейшее. Но то, что бедняга из осторожности хотел утаить, нам удалось найти в другом месте. Один миланский историк, которому пришлось упомянуть о том же самом лице, правда, не называет ни его, ни места действия, - но о последнем говорит, что это было старинное и славное местечко, которому не хватало лишь названия города; в другом месте он говорит, что там протекает Ламбро, наконец, что там есть архипастырь. Из сопоставления этих данных мы заключаем, что это не что иное как Монца. В обширной сокровищнице учёных индукций найдутся, может быть, более тонкие, но вряд ли более достоверные. Мы могли бы также, опираясь на весьма обоснованные догадки, назвать и самую семью; но, хотя она окончательно вымерла, всё же лучше оставить это имя ненаписанным, дабы не рисковать задеть даже мёртвых и оставить учёным хоть какой-нибудь повод для изысканий.

Итак, наши странники прибыли в Монцу вскоре после восхода солнца. Возница вошёл в остерию и, как знакомый с хозяином, распорядился отвести им комнату, куда и проводил их. Среди излияний благодарности Ренцо хотел было заставить и его принять какое-нибудь вознаграждение, но возница, как и лодочник, имея в виду иную награду, более отдалённую, но и более щедрую, тоже отдёрнул руку и, словно спасаясь бегством, поспешил к своей упряжке.

После вечера, который мы описали, и ночи, которую каждый может себе легко вообразить, проведённой в невесёлых размышлениях, в непрестанном ожидании какого-нибудь неприятного происшествия, при дуновении осеннего холодного ветра и непрерывных толчках неудобной повозки, от которых просыпался каждый, кто чуть-чуть начинал смыкать глаза, - после всего этого им просто не верилось, что они сидят на устойчивой скамье, в какой ни на есть комнате. Путники позавтракали, как то позволяли тяжёлые времена и скудные средства, которые необходимо было экономить ввиду неизвестного будущего, - да и есть-то никому не хотелось. Все трое невольно вспомнили про пир, который они собирались задать два дня назад, - и каждый тяжело вздохнул. Ренцо хотел было остаться с женщинами по крайней мере до конца дня: посмотреть, как они устроятся, оказать им необходимые услуги. Но падре посоветовал немедленно отправить юношу своей дорогой; поэтому женщины стали ссылаться на этот совет и высказывать при этом всякие другие соображения: что народ, мол, начинает болтать, что отсрочка сделает разлуку ещё горестнее и что он ведь вскоре сможет вернуться и обменяться с ними новостями, так что в конце концов Ренцо решился удалиться. Они сговорились постараться увидеться как можно скорее. Лючия не скрывала слёз; Ренцо сдерживался с трудом; крепко-крепко пожимая руку Аньезе, он сказал сдавленным голосом: «До свиданья», - и ушёл.

Женщины оказались бы в большом затруднении, если бы не добрый возница, которому дано было распоряжение проводить их в монастырь капуцинов и оказывать им всяческую помощь. Итак, наши путники отправились в монастырь, который, как всем известно, находится в нескольких шагах от Монцы. Когда они подошли к воротам, возница дёрнул колокольчик и велел позвать отца настоятеля. Тот явился немедленно и с порога принял письмо.

А, фра Кристофоро! - сказал он, узнав почерк. Голос и выражение его лица говорили о том, что он произнёс имя своего большого друга. Следует сказать, что наш добрый падре Кристофоро в своём письме весьма горячо отзывался о женщинах и прочувствованно сообщал их историю, ибо настоятель, читая письмо, временами выражал изумление и негодование и, оторвавшись от бумаги, смотрел на женщин с состраданием и участием. Окончив чтение, он призадумался, а потом сказал: «Тут не обойтись без синьоры: если синьора возьмётся за это дело…»

Затем, отозвав Аньезе в сторону, на площадку перед монастырём, он задал ей несколько вопросов, на которые та ответила утвердительно. Вернувшись к Лючии, он сказал им обеим:

Я попытаюсь, милые сёстры, найти вам убежище не только надёжное, но и почётное, пока бог не позаботится о вас наилучшим способом. Угодно вам идти со мной?

Женщины почтительно изъявили своё согласие. Монах продолжал.

Хорошо, я немедленно отведу вас в монастырь к синьоре. Однако вы следуйте за мной на некотором расстоянии - ведь народ любит позлословить, и бог знает какие поднимутся сплетни, если отца настоятеля увидят на улице с молодой красавицей… Я хочу сказать, вообще с женщинами.

С этими словами он пошёл вперёд. Лючия вспыхнула; возница улыбнулся, взглянув на Аньезе, которая не могла удержаться и тоже улыбнулась. Когда монах успел уйти немного вперёд, все трое двинулись вслед за ним, держась на расстоянии десяти шагов. Тогда женщины спросили у возницы (расспрашивать отца настоятеля они не решились), кто такая эта синьора.

Синьора, - отвечал он, - монахиня, но не такая, как все. Не то чтобы она была аббатиссой или настоятельницей, наоборот, судя по тому, что говорят, она одна из самых молодых монахинь, но она - от Адамова ребра, и предки её были люди большие, прибывшие из Испании, откуда родом все власти, - потому-то её и зовут «синьорой». Этим хотят показать, что она - большая госпожа, и вся округа называет её так, потому что, говорят, в этом монастыре никогда не видывали подобной особы; да и вся её теперешняя родня, там, в Милане, много значит - это люди, которые всегда во всём правы, а в Монцо и подавно: её отец, хоть и не живёт здесь, считается первым в округе, поэтому и она может делать в монастыре всё, что ей угодно, да и за монастырскими стенами народ её очень уважает, и уж если она за что берётся, то добьётся своего, а потому, если этому доброму монаху удастся препоручить вас ей и она вас примет, то, уж прямо могу вам сказать, вы будете, как у Христа за пазухой.

Поравнявшись с воротами местечка, в те времена защищёнными сбоку старинной башней, наполовину обвалившейся, и остатками какой-то крепостцы, тоже обрушившейся (может быть, некоторые из моих читателей припомнят, что видели всё это ещё в целости), настоятель остановился и обернулся, чтобы посмотреть, идут ли за ним остальные, затем он вошёл в ворота и направился к монастырю, где снова остановился на пороге, поджидая небольшую компанию. Он попросил возницу часа через два-три вернуться за ответом; возница обещал и распростился с женщинами, которые засыпали его словами благодарности и поручениями к падре Кристофоро.

Настоятель пригласил мать с дочерью войти в первый дворик монастыря, ввёл их в келью привратницы, а сам отправился хлопотать по делу. Спустя некоторое время он вернулся радостный и велел им следовать за собой. Появился он весьма кстати, ибо дочь и мать уж и не знали, как отделаться от назойливых расспросов привратницы. Пока они проходили вторым двориком, монах напутствовал женщин, давая им указания, как надо вести себя с синьорой.

Она весьма расположена к вам, - сказал он, - и если захочет, может сделать вам много добра. Будьте смиренны и почтительны, отвечайте откровенно на все вопросы, какие ей будет угодно задать вам. Ну, а если вас спрашивать не будут, положитесь во всём на меня.

Они очутились в комнате нижнего этажа, откуда был вход в приёмную. Прежде чем войти туда, настоятель, указав на дверь, сказал вполголоса женщинам: «Она здесь», как бы ещё раз напоминая о своих наставлениях.

Лючия, никогда не бывавшая в монастыре, попав в приёмную, стала оглядываться, ища глазами синьору, чтобы поклониться ей, и, не найдя никого, стояла как заворожённая. Но, заметив, что монах и Аньезе направились в угол, она посмотрела туда же и увидела необычной формы окно с двумя толстыми и частыми железными решётками на расстоянии пяди друг от друга, а за решётками - монахиню.

По лицу ей можно было дать лет двадцать пять и на первый взгляд оно казалось красивым, однако это была поблекшая, отцветшая красота, и я бы сказал - носившая следы разрушения. Из-под чёрного покрывала, наброшенного на голову и ниспадавшего по обе стороны лица, виднелась белоснежная полотняная повязка, до половины прикрывавшая лоб такой же белизны; другая повязка, падавшая складками, обрамляя лицо, переходила под подбородком в белый плат, спускавшийся на грудь и прикрывавший весь ворот чёрного монашеского одеяния. На чело монахини часто набегали морщины, как бы от мучительной боли, и тогда чёрные брови сурово сдвигались. Глаза, тоже чёрные, то впивались в лицо людей с какой-то высокомерной пытливостью, то поспешно вперялись в землю, словно желая укрыться. В иные минуты внимательный наблюдатель нашёл бы, что глаза эти искали любви, сочувствия, сострадания; в другой же раз он, пожалуй, подметил бы в них мгновенное выражение давней, но подавляемой ненависти, что-то угрожающее и жестокое. Когда глаза синьоры были неподвижно устремлены вдаль, одни могли увидеть в этом гордое отсутствие всяких желаний, другие - биение затаённой мысли или какую-то внутреннюю тревогу, снедавшую эту душу и владевшую ею сильнее всего на свете. Необыкновенно бледное лицо её имело тонкие и изящные очертания, заметно пострадавшие, однако, от медленного изнурения. Губы, едва розовеющие, всё же резко выделялись на этом бледном фоне, - движения их, как и движения глаз, были внезапны, живы, полны выражения и таинственности. Крупная, хорошо сложенная фигура проигрывала от известной небрежности в осанке либо казалась иногда нескладной от порывистых, угловатых движений, слишком решительных для женщины, не говоря уже о монахине. В самом одеянии кое-где сказывалась какая-то изысканность и прихотливость, говорившие о своеобразии этой монахини: лиф был отделан с каким-то светским изяществом, а из-под повязки на висок спускалась прядь чёрных волос - обстоятельство, свидетельствовавшее о забвении устава или пренебрежении к нему, ибо правила предписывали всегда носить волосы короткими, как они были обрезаны при торжественном обряде пострига.

Однако всё это не произвело впечатления на женщин, не искушённых в монастырских порядках, а настоятель, видевший синьору не в первый раз, подобно многим другим, уже успел привыкнуть к странностям, которые замечались во всей особе и манерах синьоры.

Как мы сказали, в эту минуту она стояла у решётки, небрежно облокотившись на неё и сжав своими бескровными пальцами её перекладины, и в упор глядела на Лючию, нерешительно подходившую к ней.

Достопочтенная мать и сиятельнейшая синьора, - сказал настоятель, низко склонив голову и сложив руки на груди, - вот бедная девушка, которой вы, по моей просьбе, обещали своё высокое покровительство, а это её мать.

Обе представленные отвешивали низкие поклоны. Движением руки синьора дала им понять, что довольно, и, обращаясь к монаху, сказала:

Я счастлива, что могу сделать приятное нашим добрым друзьям, отцам капуцинам. Однако, - продолжала она, - расскажите мне несколько поподробнее историю этой девушки, чтобы стало ясно, что можно для неё сделать.

Лючия покраснела и опустила голову.

Вы должны знать, достопочтенная мать… - начала было Аньезе, но настоятель взглядом прервал её и отвечал:

Сиятельнейшая синьора, девушку эту, как я уже вам. сказал, поручил мне один из моих собратьев. Чтобы избежать серьёзных опасностей, она вынуждена была тайно покинуть родную деревню, и вот теперь она на время нуждается в убежище, где могла бы жить в неизвестности и где никто не дерзнёт беспокоить её, даже если…

Что же это за опасности? - прервала его синьора. - Пожалуйста, отец настоятель, не говорите загадками. Вы ведь знаете, что мы, монахини, большие охотницы до всяких историй да ещё и со всеми подробностями.

Опасности эти таковы, - отвечал настоятель, - что до слуха достопочтенной матери они должны дойти лишь в виде самых лёгких намёков…

Да, конечно, - торопливо сказала синьора, слегка покраснев. Стыдливость ли заговорила в ней? Тот, кто заметил бы мимолётное выражение досады, сопровождавшее этот румянец, мог бы усомниться в этом, тем более, если бы он сравнил его с тем румянцем, который порой заливал щёки Лючии.

Достаточно сказать, - продолжал настоятель, - что один всемогущий кавалер… - не все великие мира сего употребляют дары божьи во славу божию и на пользу ближнему, как это делает ваше сиятельство, - один всемогущий кавалер некоторое время преследовал эту девушку низменными обольщениями, а затем, видя бесполезность своих попыток, решил прибегнуть к открытому насилию, так что бедняжка принуждена была бежать из собственного дома.

Приблизьтесь же ко мне вы, та, что помоложе, - сказала синьора Лючии, поманив её пальцем. - Я знаю, что устами отца настоятеля глаголет истина, но ведь никто не может быть осведомлён в этом деле лучше вас. И ваша обязанность сказать нам, действительно ли этот кавалер оказался гнусным преследователем.

Что касается первого, то Лючия тут же повиновалась и приблизилась к синьоре, но ответить ей - это уж было совсем другое дело. Если бы такой вопрос задал ей даже кто-нибудь из своих, она и то бы сильно смутилась; когда же его поставила эта важная синьора, да притом ещё с каким-то оттенком насмешливого сомнения, у Лючии сразу пропала всякая охота отвечать.

Синьора… достопочтенная… мать… - лепетала она, словно ей нечего было больше сказать. Тут уж Аньезе сочла себя вправе прийти ей на помощь, как несомненно наиболее осведомлённая после самой Лючии.

Сиятельнейшая синьора, - сказала она, - я могу подтвердить, что дочь моя боялась этого кавалера, как чёрт ладана, то есть я хочу сказать, что этот кавалер - сам дьявол. Уж вы меня простите, если я нескладно говорю, мы ведь люди простые. Дело в том, что моя бедная девочка была просватана за одного парня нашего же звания, богобоязненного скромного парня. И будь наш синьор курато настоящим мужчиной, в том смысле, как я понимаю… я знаю, что говорю об особе духовной, но ведь падре Кристофоро, друг отца настоятеля, тоже особа духовная, как и наш курато, а он человек милосердный, и будь он здесь, он мог бы подтвердить…

Вы горазды говорить, когда вас не спрашивают, - гордо и гневно прервала её синьора, при этом она стала почти безобразной. - Молчите, я и без вас знаю, что родители всегда берутся давать ответы за своих детей.

Уязвлённая Аньезе бросила на Лючию взгляд, говоривший: «Видишь, как мне достаётся из-за твоей медлительности». Настоятель в свою очередь выразительно взглянул на девушку и кивнул головой в знак того, что настало время как-нибудь выпутываться и не оставлять на мели бедную мать.

Достопочтенная синьора, - промолвила Лючия, - всё, что сказала вам моя мать, чистая правда. Юноша, который за мной ухаживал… - она густо покраснела при этих словах, - я за него шла с охотой. Простите, что я так беззастенчиво говорю об этом, но я не хочу, чтобы вы плохо подумали о моей матери. А насчёт этого синьора (да простит ему бог!)… да я готова лучше умереть, чем попасть ему в руки. И если вы будете столь милостивы и укроете нас, раз уж нам приходится идти на это и искать убежища и беспокоить добрых людей… - да будет, однако, во всём воля господня!.. - так будьте уверены, синьора, никто не станет молиться за вас горячее нас, бедных женщин.

Вам я верю, - сказала синьора смягчившимся голосом. - Но мне хочется выслушать вас с глазу на глаз. Не потому, разумеется, что мне нужны дальнейшие разъяснения или доводы, чтобы удовлетворить горячую просьбу отца настоятеля, - продолжала она, - об этом я уже подумала. Вот как, по-моему, лучше всего поступить на первое время. Монастырская привратница несколько дней тому назад выдала замуж свою последнюю дочь. Эти женщины могут занять освободившуюся после неё комнату и исполнять те несложные обязанности, которые исполняла она. По правде говоря… - тут она подала знак настоятелю, который подошёл к решётке, и продолжала вполголоса: - По правде говоря, ввиду скудного урожая, хотели было никем не заменять ушедшую девушку, но я поговорю с матерью аббатиссой, а одно моё слово… да к тому же усердная просьба отца настоятеля… Словом, я считаю дело улаженным…

Настоятель стал было благодарить, но синьора прервала его:

Не надо никаких церемоний: случись нужда, я тоже сумею прибегнуть к поддержке отцов капуцинов. В конце концов, - продолжала она с улыбкой, в которой сквозила какая-то горькая насмешка, - в конце концов разве мы не братья и сёстры?

Сказав это, она позвала одну из двух послушниц, приставленных к ней в виде исключения для личных услуг, и приказала ей уведомить о своём решении аббатиссу, а потом договориться с привратницей и с Аньезе. Она отослала последнюю, отпустила настоятеля и задержала Лючию. Настоятель проводил Аньезе до ворот, дав ей попутно новые указания, а сам пошёл писать уведомительное письмо своему другу Кристофоро.

«Большая чудачка эта синьора! - думал он про себя дорогой. - Любопытная особа! Но кто сумеет задеть её за живое, может заставить её сделать всё, что угодно. Кристофоро, верно, и не ожидал, что мне удастся так быстро и ловко всё устроить. Чудный он человек! Ничего с ним не поделаешь, - всегда-то он хлопочет, делая добрые дела. Хорошо, что на этот раз он нашёл друга, который во мгновенье ока всё уладил, тихо и без особых хлопот. Добряк Кристофоро будет доволен и увидит, что и мы тут кое на что годимся».

Синьора, которая в присутствии бывалого капуцина взвешивала свои движения и слова, оставшись наедине с молоденькой неопытной крестьянкой, не считала более нужным сдерживаться, и речи её мало-помалу стали настолько странными, что мы, вместо того чтобы приводить их, считаем более удобным кратко рассказать предшествующую историю несчастной, поскольку это необходимо для понимания всего необычайного и таинственного, связанного с ней, и для объяснения её поведения в дальнейшем.

Она была младшей дочерью князя ***, известного миланского аристократа, который мог считаться одним из самых богатых людей в городе. Но высокое мнение, какое он имел о своём звании, делало в его глазах все его средства едва достаточными, даже скудными для поддержания блеска их древнего рода. Поэтому все его мысли были направлены к тому, чтобы попытаться, по крайней мере поскольку это зависело от него, сохранить эти средства такими, какими они были, - неделимыми на вечные времена. Сколько у него было детей, об этом наша история определённо не говорит: она лишь даёт понять, что он обрекал на монашество младших детей обоего пола, чтобы оставить всё состояние своему первенцу, предназначенному продолжать род, то есть народить детей, мучиться самому и мучить их тем же способом.

Наша несчастная была ещё во чреве матери, когда её судьба была бесповоротно решена. Оставалось только узнать, будет ли то монах или монахиня, для чего требовалось не согласие ребёнка, а лишь появление его на свет. Когда девочка родилась, князь, её отец, желая дать ей имя, которое непосредственно вызывало бы мысль о монастыре и которое носила святая именитого происхождения, назвал её Гертрудой. Её первыми игрушками были куклы, одетые монашенками, потом - маленькие изображения святых в монашеском же одеянии. Подарки эти всегда сопровождались длинными увещаниями беречь их как драгоценность и риторическим вопросом: «Красиво ведь, а?» Когда князь, княгиня или князёк - единственный из мальчиков, воспитывавшийся дома, - хотели похвалить цветущий вид девочки, они, казалось, не находили для этого других слов, кроме как: «Что за мать аббатисса!» Никто, однако, никогда не говорил прямо: «Ты должна стать монахиней». Это была мысль, сама собой разумеющаяся; её затрагивали попутно, при всяком разговоре, касавшемся будущего девочки. Если Гертруда позволяла себе иногда какой-нибудь дерзкий и вызывающий поступок, к чему она по своей натуре была весьма склонна, ей говорили: «Ты - девочка, тебе не подобает вести себя так; когда станешь матерью аббатиссой, тогда и будешь командовать и переворачивать всё хоть вверх дном». Порой же князь, отчитывая дочь за слишком свободное и непринуждённое поведение, над которым она не задумывалась, говорил ей: «Ох-ох! Девочке твоего звания не следует так вести себя; если ты хочешь, чтобы в своё время тебе оказывали подобающее уважение, учись смолоду владеть собой: помни, что в монастыре ты во всём должна быть первой - ведь знатная кровь должна сказываться всюду».

Всё это внушало девочке мысль, что её удел - стать монахиней. Но слова отца оказывали на неё действие, которое было сильнее всяких иных слов. Князь во всём проявлял себя полновластным хозяином, а когда речь заходила о будущем положении его детей, в лице и в каждом слове его сквозила непоколебимая решимость и неумолимая суровая властность, производившая на окружающих впечатление роковой необходимости.

Шести лет Гертруду отдали на воспитание, вернее для подготовки к призванию, на которое её обрекли, - в монастырь, где мы её встретили. Самое место выбрано было с определённым намерением. Добрый руководитель наших двух женщин сказал, что отец синьоры был первым человеком в Монце. Добавив это, какое ни на есть, свидетельство к некоторым другим указаниям, которые наш аноним как бы нечаянно роняет то тут, то там, мы можем даже утверждать, что он был местным феодалом. Во всяком случае, он пользовался огромным влиянием и, не без основания, полагал, что там скорее, чем где-либо, дочь его будет принята с той отменной любезностью и утончённостью, которые побудят её избрать этот монастырь местом своего постоянного пребывания. И он не ошибся: аббатисса и некоторые другие монахини-интриганки, которые, что называется, верховодили в монастыре, возликовали, увидя, что к ним в руки попадает залог покровительства, столь ценного при всяких обстоятельствах, столь славного в любое время. Они приняли предложение с изъявлениями благодарности, не чрезмерными, хотя и весьма выразительными, и полностью поддержали проскользнувшие у князя в разговоре планы насчёт постоянного помещения дочери в монастырь, - планы эти полностью совпадали с их собственными.

Как только Гертруда вступила в монастырь, её стали называть не по имени, а синьориной. Ей отвели почётное место за столом, в спальне, её поведение ставилось в образец другим; на долю ей выпадали бесконечные подарки и ласковое обращение, приправленное несколько почтительной фамильярностью, которая так привлекает детей к тем, кто у них на глазах относится к другим детям несколько свысока. Не то чтобы все монахини сговорились заманить бедняжку в сети: среди них было много простых женщин, далёких от всяких интриг. Даже сама мысль принести девушку в жертву каким-то корыстным целям вызвала бы у них отвращение. Но все они, поглощённые своими личными делами, либо не замечали всех этих уловок, либо не понимали, сколько в них таится зла. Одни просто не вникали в это дело, другие молчали, не желая затевать бесполезного шума. Иная из них, вспоминая, как и её в своё время подобными же приёмами довели до того, в чём она позднее раскаивалась, чувствовала сострадание к невинной бедняжке и находила выход своему чувству, оказывая ей нежную и грустную ласку, - а та и не подозревала, что под этим кроется какая-то тайна. И всё продолжало идти своим чередом.

Так, пожалуй, всё и шло бы до самого конца, если бы Гертруда была единственной девочкой в этом монастыре. Но среди её подруг по воспитанию было несколько таких, которые знали, что им предстоит замужество. Гертруда, воспитанная в мыслях о своём превосходстве, с гордостью говорившая о своей будущей роли аббатиссы, начальницы монастыря, во что бы то ни стало хотела быть предметом зависти для других и с удивлением и обидой видела, что некоторые из девочек нисколько ей не завидовали. Картинам величавого, но ограниченного и холодного превосходства, какое могло обеспечить первенство в монастыре, они противопоставляли разнообразные и заманчивые картины свадеб, званых обедов, пирушек, - как выражались тогда, - весёлой жизни в поместьях, блестящих туалетов и экипажей. Эти рассказы будоражили Гертруду, как большая корзина только что собранных цветов, поставленная перед ульем, будоражит рой пчёл: в голове у неё шумело, мозг лихорадочно работал. Родители и воспитатели усердно развивали в ней прирождённое тщеславие, желая заставить её полюбить монастырь; но когда эта страсть нашла себе применение в представлениях более близких натуре девочки, она набросилась на них с увлечением гораздо более живым и непосредственным.

Чтобы не быть хуже своих подруг и вместе с тем следовать своей новой склонности, она отвечала подругам, что ведь в конце концов никто не вправе постричь её без её согласия; ведь и она может вступить в брак, поселиться во дворце, наслаждаться светской жизнью и даже больше, чем они, и она может сделать это, стоит ей только захотеть, - а она, пожалуй, не прочь; и, наконец, что она прямо-таки хочет этого, - да и в самом деле, она стала, желать этого. Мысль о необходимости её согласия, до той поры таившаяся где-то в дальнем уголке её сознания, теперь развернулась и обнаружилась во всей своей полноте. Гертруда ежеминутно призывала её на помощь, чтобы спокойнее наслаждаться образами заманчивого будущего. Однако за этой мыслью всегда появлялась другая: отказать в своём согласии нужно было князю-отцу, который уже заручился им, или, во всяком случае, считал, что оно уже дано; и при этой мысли душа девушки была весьма далека от той уверенности, какую выражали её слова. Тогда она начинала сравнивать себя с подругами, уверенность которых была несколько иной, и чувствовала к ним ту острую зависть, какую она первоначально сама хотела внушить им. Завидуя, она ненавидела их; порой ненависть её изливалась в обидах, в резких выходках, в колких словах, порой общность наклонностей и надежд усыпляла эту ненависть, уступая место непрочной мимолётной близости. Иногда, желая насладиться хоть чем-нибудь подлинным и настоящим, Гертруда находила удовлетворение в тех преимуществах, которыми она пользовалась, и давала почувствовать другим своё превосходство. Иногда, не имея больше сил выносить в одиночестве тяжесть сомнений и несбыточных желаний, она шла к подругам, ища у них отклика, совета, поддержки.

В этой тяжкой борьбе с собой и с другими прошло её детство, и она вступила в тот критический возраст, когда в душу входит как бы таинственная сила, которая поднимает, украшает, укрепляет все стремления, все мечты человека, а иногда даже преображает их или даёт им непредвиденное направление. Раньше Гертруда в грёзах о будущем особенно ярко рисовала себе пышный блеск и великолепие; теперь же что-то трогательное и нежное, прежде лишь лёгким туманом окутывавшее душу девушки, стало разрастаться и заполнило её мечты. В самом затаённом уголке её сознания возникло словно какое-то великолепное убежище: сюда укрывалась она от окружающей действительности, здесь отводила место тем причудливым образам, что возникали из смутных воспоминаний детства, из того немногого, что она успела увидеть в мире, и того, что она узнала из разговоров с подругами. Она сжилась с этими образами, говорила с ними, отвечала себе от их имени, отдавала приказания и принимала всевозможные знаки уважения. Порой мысли о религии смущали эти блестящие и столь утомительные видения. Но религия, в той форме, в какой её преподносили нашей бедняжке и в какой она её воспринимала, не устраняла гордыни, а наоборот, скорее освящала её как средство для достижения земного счастья. Лишённая тем самым своей сущности, это была уже не религия, а призрак, подобный другим. Когда этот призрак выступал вперёд и воцарялся в мечтах Гертруды, злосчастная, одолеваемая неясным страхом и смутным сознанием своего долга, воображала, что её отвращение к монастырю и борьба с внушением своих родителей относительно выбора призвания являются греховными, и давала себе обещание искупить этот грех, добровольно затворившись в монастыре.

Согласно тогдашнему закону, девушка не могла быть пострижена в монахини, пока она не подвергнется испытанию со стороны духовника, называвшегося викарием монахинь, или кого-либо другого, уполномоченного на это, чтобы не было сомнения в том, что она идёт на это добровольно. Испытание это могло состояться не ранее как через год после того, как она письменно изложит викарию свою просьбу. Монахини, коварно взявшиеся добиться, чтобы Гертруда навсегда связала себя, не сознавая, что делает, воспользовались одним из моментов раскаяния, о которых мы говорили, чтобы заставить её переписать и подписать подобную просьбу. А дабы легче склонить её к этому, они не преминули сказать ей и неоднократно повторяли, что ведь это в конце концов простая формальность, не имеющая никакого значения (и это было на самом деле так) без последующих шагов, которые всецело зависят только от неё. Однако не успела ещё просьба Гертруды дойти по назначению, как она уже пожалела о, том, что подписала её. Потом стала раскаиваться в своём отступничестве, проводя дни и месяцы в беспрестанной смене противоречивых настроений. Долгое время она скрывала это от подруг, то опасаясь, что они не одобрят её благого намерения, то стыдясь признаться в своей слабости. В конце концов победило желание облегчить душу, получить у подруг совет и поддержку.

Существовал и другой закон, согласно которому девушка могла быть допущена к испытанию в своём призвании лишь после того, как она проведёт по крайней мере месяц за пределами монастыря, где она воспитывалась. Прошёл уже год со времени подачи ею просьбы, и Гертруду предупредили, что скоро её возьмут из монастыря и отвезут в родительский дом, где она проведёт этот месяц и выполнит всё необходимое для завершения того, что она уже начала. Князь и остальные родственники считали это делом решённым, словно всё уже свершилось; но в голове у девушки было совсем иное: вместо того чтобы готовиться к дальнейшим шагам, она раздумывала над тем, каким бы способом отступить назад. В таком затруднительном положении она решила открыться одной из своих подруг, наиболее прямодушной и всегда готовой дать решительный совет. Та и подсказала Гертруде мысль письменно уведомить отца о своём новом решении, раз у неё не хватает духа открыто бросить ему в лицо дерзкое «не хочу». А так как бесплатный совет на этом свете вещь крайне редкая, то и Гертруде пришлось расплачиваться за него, выслушивая бесконечные насмешки за проявленное малодушие. Письмо было обдумано в обществе четырёх-пяти наиболее близких подруг, написано в большой тайне и доставлено по назначению с помощью чрезвычайно обдуманных ухищрений. Гертруда пребывала в большом волнении, ожидая ответа, но его не последовало, если не считать того, что несколько дней спустя аббатисса вызвала её в свою келью и, не скрывая своего презрения и сострадания, с таинственностью намекнула ей о великом гневе князя и об ошибке, которую она, по-видимому, совершила, по дала понять, что в дальнейшем, при хорошем поведении, она может надеяться на полное прощенье. Девушка и не посмела расспрашивать дальше.

Наконец, пришёл этот столь страшный и столь желанный день. Хотя Гертруда знала, что она идёт на бой, всё же возможность покинуть монастырь, эти стены, в которых она была заключена восемь лет, проехаться в экипаже по открытым полям, вновь увидеть город, отчий дом, - всё это наполняло её ощущением шумной радости. Что касается боя, то бедняжка, по наущению своих наперсниц, уже приняла меры и, как сказали бы ныне, составила план действий. «Либо они захотят принудить меня силой, - думала она, - тогда я буду твёрдо стоять на своём; буду смиренна, почтительна, но не дам своего согласия; всё дело в том, чтобы второй раз не сказать „да“, и я не скажу. Либо они станут уговаривать меня добром, - но я буду добрее их, стану плакать, умолять, вызову в них сострадание; в конце концов я ведь только хочу одного, чтобы меня не приносили в жертву».

Но, как часто бывает с подобными предположениями, не произошло ни того, ни другого. Дни проходили, но ни отец, ни другие ничего не говорили ни о просьбе, ею поданной, ни об отказе от неё, и не делали ей никаких предложений ни в ласковой, ни в угрожающей форме. Родные обращались с ней сурово, были печальны и ворчали, никогда не говоря - почему. Чувствовалось лишь, что они смотрели на неё как на виноватую, недостойную. Казалось, какое-то таинственное отлучение лежало на Гертруде, отделяя её от семьи и объединяя её с родными лишь постольку, поскольку надо было дать ей почувствовать её зависимость. Редко, и только в определённые часы, допускали её в общество родителей и старшего брата. Между этими тремя, казалось, царила большая близость, которая делала ещё чувствительней и горестней ту заброшенность, в какой была оставлена Гертруда. Никто не заговаривал с ней, а если она робко решалась сказать что-либо, выходившее за пределы необходимого, она ни в ком не встречала поддержки и лишь ловила в ответ взгляд рассеянный, презрительный и строгий. Когда же она, не в силах выносить дольше эту горькую и унизительную отчуждённость, пыталась во что бы то ни стало стать близкой своим и умоляла хоть о капле любви, - немедленно затрагивалась, косвенно или открыто, всё та же тема о выборе призвания, причём ей давалось понять, что есть средство вернуть себе привязанность родных. И Гертруда, не соглашаясь на эти условия, вынуждена была снова уходить в себя и, отвергая робкие признаки расположения, которых она так жаждала, - возвращаться к своему прежнему положению отлучённой. Вдобавок, на ней продолжало лежать пятно какой-то вины.

Эти впечатления от окружающего являлись печальной противоположностью тем радужным видениям, которыми так давно жила и всё ещё продолжала жить Гертруда в тайниках своей души. Она надеялась, что в великолепном и многолюдном отцовском доме ей удастся пережить наяву хоть малую долю того, что она себе воображала, - но она обманулась решительно во всём. Её затворничество было строгим и полным, как в монастыре; о прогулках не заходило даже речи; а небольшой переход, непосредственно соединявший дом с примыкающей к нему церковью, устранял единственный повод выходить за пределы дома. Общество было ещё скучнее, малочисленнее и однообразнее, чем в монастыре. Когда докладывали о приезде гостей, Гертруду отправляли на самый верхний этаж, где оставляли взаперти с несколькими старухами из прислуги; там же она и обедала, если гости ещё не расходились. Слуги в обращении и в разговорах следовали примеру и намерениям своих господ, и Гертруда, которая склонна была обращаться с ними с благородной простотой и в своём печальном положении была бы бесконечно благодарна за малейшее проявление хорошего отношения к ней, как к равной, доходила даже до заискивания, - но в конце концов испытывала лишь унижение и горечь, видя, что к ней относились с явным пренебрежением, хотя и сопровождаемым чисто внешним послушанием.

Однако она не могла не заметить, что один паж, в отличие от прочих, проявлял к ней сочувствие и уважение особого рода. В поведении этого мальчика было что-то, напоминавшее ей жизнь, которую она так часто видела в своих мечтах, черты, которые она придавала выдуманным ею образам. Мало-помалу во всей повадке девушки обнаружилось что-то новое: умиротворённость и какое-то томление, столь не похожие на прежнее настроение, словно она нашла нечто такое, что ей дорого, что ей хотелось бы ежечасно лицезреть, не давая, однако, заметить это другим. За ней стали следить ещё строже. И однажды в одно прекрасное утро одна из служанок застала её в то мгновенье, когда она торопливо складывала листок бумаги. Лучше бы она этого никогда не делала! После короткой борьбы, когда каждая тянула записку к себе, она попала в руки служанки, а от неё - к князю.

Ужас Гертруды при звуке его шагов нельзя ни вообразить, ни описать, - ведь это был её отец, разгневанный отец, а она чувствовала себя виноватой. Когда же он появился, хмурый, со злосчастной запиской в руках, она готова была провалиться на сто локтей в преисподнюю, не только что уйти в монастырь. Не много сказано было слов, но они были ужасны: наказание, тут же наложенное, состояло в том, что её заперли всё в ту же комнату, под надзор той самой женщины, которая всё раскрыла; но это было лишь началом, предварительной мерой, ей угрожало другое возмездие, что-то таинственное и поэтому более страшное.

Пажа, само собой разумеется, немедленно выгнали. Ему тоже пригрозили чем-то ужасным, если он хоть когда-нибудь осмелится заикнуться о происшедшем. Делая это внушение, князь влепил ему две здоровенных пощёчины, дабы сопроводить происшествие таким воспоминанием, которое отбило бы у юнца всякую охоту хвастаться им. Найти какой-нибудь предлог, чтобы оправдать увольнение пажа, было не трудно; что же касается дочери, то говорили просто, что она занемогла.

Итак, на долю Гертруды достались стыд, угрызения совести, страх за будущее и общество ненавистной ей женщины, живой свидетельницы её проступка и виновницы немилости. Да и та тоже ненавидела Гертруду, из-за которой она на неизвестное время была обречена на нудную жизнь тюремщицы, сделавшись к тому же на всю жизнь хранительницей опасной тайны.

Первая тревога и смятение чувств мало-помалу улеглись. Но затем они поочерёдно воскресали в душе Гертруды, разрастались и неотступно мучительно терзали её.

Что же это за возмездие, которым так загадочно угрожали ей? Множество разнообразных и странных наказаний рисовалось пламенному и неопытному воображению Гертруды. Наиболее вероятным казалось ей возвращение в Монцкий монастырь, вторичное водворение в нём, но уже не на положении синьорины, а в роли провинившейся, заключённой там бог весть на какой срок и в каких условиях. Думая об этой возможности, уже самой по себе столь мучительной, она, пожалуй, больше всего боялась неизбежного позора.

Отдельные фразы, слова, запятые злополучного письма неотступно преследовали её: она воображала себе, как вглядывается в них, как взвешивает их непредусмотренный читатель, столь не похожий на того, кому они предназначались; она представляла себе, что они могли попасться на глаза также матери или брату, да мало ли ещё кому. И в сравнении с этим всё остальное казалось ей чепухой. Образ того, кто был источником её позора, также нередко являлся тревожить бедную заключённую. И подумайте, сколь причудливым должен был казаться этот призрак среди других, столь отличных от него - суровых, холодных, грозных. Но именно потому, что она не могла ни отделить его от них, ни хотя бы на мгновение обратиться к прежним мимолётным радостям без того, чтобы всякий раз тут же не вставали пред нею её настоящие страдания, - она мало-помалу стала реже возвращаться к этим образам, отталкивая от себя самое воспоминание о них, отвыкая от них. Гертруда уже не отдавалась, как прежде, подолгу и с охотой своим весёлым и блестящим мечтаниям, - слишком уж были непохожи они на настоящее и уготованное ей будущее. Единственной твердыней, какую Гертруда могла представить себе, убежищем спокойным и почётным - и притом не призрачным - оставался монастырь, прими она решение вступить в него навсегда. Она ни минуты не сомневалась, что это уладило бы всё, принесло бы ей прощенье и сразу же изменило бы её положение. Против такого намерения восставала, правда, мечта всей её жизни, - но времена изменились; и в той бездне, где оказалась Гертруда, по сравнению с тем, чего она опасалась в иные минуты, положение монахини, окружённой уважением и почётом, которой все послушны, казалось ей прямо сладостным.

К тому же два совершенно различных чувства смягчали временами её давнее отвращение к монастырю: порой - мучительное сознание своей вины и мечтательно-нежная набожность, порой - гордость, уязвлённая и страдавшая от обращения её тюремщицы, которая (сказать по правде, нередко вызванная на это самой Гертрудой) в отместку то запугивала её грозной расплатой, то стыдила за совершённый проступок, а затем, желая проявить благосклонность, впадала в покровительственный тон, что было для Гертруды ненавистнее всякого оскорбления. В таких обстоятельствах желание Гертруды вырваться из когтей своей мучительницы и занять положение, которое поставило бы её выше и гнева и сострадания последней, - это привычное желание становилось настолько сильным и острым, что девушке казалось милым всё, что только могло привести его в исполнение.

По прошествии четырёх-пяти долгих дней плена, как-то утром, раздражённая сверх всякой меры оскорбительной выходкой своей тюремщицы, Гертруда забилась в дальний угол комнаты и там, закрыв лицо руками, некоторое время старалась молча подавить своё бешенство. Она почувствовала безмерную потребность увидеть другие лица, услышать другие слова, испытать другое обращение. Девушка подумала было об отце, о семье, но мысль её в ужасе отшатнулась от них. Однако ей пришло в голову, что ведь от неё самой зависело сделать их своими друзьями, и она ощутила неожиданную радость. А вслед за ней - смущение, необычайное раскаяние в своей вине и столь же сильное желание искупить её. Не то чтобы её решение было окончательным, но никогда ещё она не отдавалась этим мыслям с таким пылом. Она встала, подошла к столику, взяла то самое роковое перо и написала отцу вдохновенное письмо, полное сожаления, скорби и надежды, умоляя о прощении и уверяя в своей беспредельной готовности ко всему, чего пожелает тот, от кого это прощение зависело.

«История может, поистине, быть определена, как славная война со Временем, ибо, отбирая у него из рук годы, взятые им в плен и даже успевшие стать трупами, она возвращает их к жизни, делает им смотр и заново строит к бою. Но славные Бойцы, пожинающие на этом Поприще обильные жатвы Пальм и Лавров, похищают лишь наиболее роскошную и блестящую добычу, превознося благоуханием своих чернил Подвиги Государей и Властителей, а также и выдающихся Особ, и навивая тончайшею иглою своего ума златые и шёлковые нити, из которых образуется нескончаемый узор достославных Деяний. Однако ничтожеству моему не подобает подниматься до таких предметов и до столь опасных высот, равно как пускаться в Лабиринты Политических козней и внимать воинственному громыханию Меди; наоборот, ознакомившись с достопамятными происшествиями, хотя они и приключились с людьми худородными и незначительными, я собираюсь оставить о них память Потомкам, сделав обо всём откровенное и достоверное Повествование, или точнее - Сообщение. В нём, на тесном Театре, предстанут горестные Трагедии ужасов и Сцены неслыханного злодейства, перемежаемые доблестными Деяниями и ангельской добротой, которые противостоят дьявольским ухищрениям. И действительно, принимая во внимание, что эти наши страны находятся под владычеством Синьора нашего, Короля Католического, который есть Солнце, никогда не заходящее, а над ним отражённым Светом, подобно Луне, никогда не убывающей, сияет Герой благородного Семени, временно правящий вместо него, равно как Блистательнейшие Сенаторы, неизменные Светила, - и прочие Уважаемые Магистраты, - блуждающие планеты, проливают свет свой повсеместно, образуя тем самым благороднейшее Небо, нельзя, - при виде превращения его в ад кромешных деяний, коварства и свирепостей, во множестве творимых дерзкими людьми, - видеть тому какую-либо иную причину, кроме ухищрений и козней дьявольских, поскольку одного человеческого коварства не хватило бы для сопротивления такому количеству Героев, которые, с очами Аргуса и руками Бриарея, отдают жизнь свою на общее благо. А посему, рассказывая о событиях, происшедших во времена цветущего моего возраста, и хотя большинство лиц, действующих в них, уже исчезли с Арены жизни и сделались данниками Парок, я тем не менее, в силу почтительного уважения к ним, не буду называть их имён, то есть имён родовых; равным образом поступлю я так и с местом действия, наименование коего я не буду обозначать. И никто не сочтёт это несовершенством Повествования и нестройностью моего незатейливого Творения, разве только Критик окажется лицом, совершенно неискушённым в философии, тогда как люди, в ней сведущие, отлично поймут, что сущность названной Повести нисколько от этого не пострадала. Ведь совершенно очевидно и никем не может быть отрицаемо, что имена являются не более, как чистейшими акциденциями…»

Но когда я одолею героический труд переписывания этой истории с выцветшей и полной помарок рукописи, и когда я, как это принято говорить, выпущу её в свет, найдётся ли тогда охотник одолеть труд её прочтения?

Это размышление, наводящее на сомнение и зародившееся при работе над разбором каракуль, следовавших за акциденциями, заставило меня прервать переписывание и основательнее поразмыслить о том, как мне поступить.

Совершенно верно, - говорил я самому себе, перелистывая рукопись, - совершенно верно, что такой поток словесной мишуры и риторических фигур встречается не на всём протяжении этого произведения. Как настоящий сечентист, автор вначале захотел щегольнуть своею учёностью; но затем, в ходе повествования, порою на большом его протяжении, слог становится более естественным и более ровным. Да, - но как он зауряден! Как неуклюж! Как шероховат!.. Ломбардские идиомы - без числа, фразы - некстати употреблённые, грамматика - произвольная, периоды - неслаженные. А далее - изысканные испанизмы, рассеянные тут и там; потом, что гораздо хуже, - в самых ужасающих и трогательных местах, при любой возможности вызвать изумление или навести читателя на размышление, словом, во всех тех местах, где требуется некоторое количество риторики, но риторики скромной, тонкой, изящной, автор никогда не упускает случая напичкать изложение той самой своей риторикой, которая нам уже знакома по вступлению. Перемешивая с удивительной ловкостью самые противоположные свойства, он ухитряется на одной и той же странице, в одном и том же периоде, в одном и том же выражении одновременно быть и грубым и жеманным. Не угодно ли: напыщенная декламация, испещрённая грубыми грамматическими ошибками, повсюду претенциозная тяжеловатость, которая придаёт особый характер писаниям данного века в данной стране. Поистине, это - не такая вещь, чтобы стоило предлагать её вниманию нынешних читателей: слишком они придирчивы, слишком отвыкли от подобного рода причуд. Хорошо ещё, что правильная мысль пришла мне в голову в самом начале злополучного этого труда, - тем самым я просто умываю руки.

Однако, когда я собирался было сложить эту потрёпанную тетрадь, дабы спрятать её, мне вдруг стало жалко, что такая прекрасная повесть навсегда останется неизвестной, ибо как повесть (читатель, может быть, не разделит моего взгляда) она мне, повторяю, показалась прекрасной, и даже весьма прекрасной. «Почему бы, - подумал я, - не взять из этой рукописи всю цепь происшествий, лишь переработав её слог?» Так как никакого разумного возражения на это не последовало, то и решение было принято немедленно. Таково происхождение этой книги, изложенное с чистосердечием, достойным самого повествования.

Однако кое-какие из этих событий, некоторые обычаи, описанные нашим автором, показались нам настолько новыми, настолько странными, - чтобы не сказать больше, - что мы, прежде чем им поверить, пожелали допросить других свидетелей и принялись с этой целью рыться в тогдашних мемуарах, дабы выяснить, правда ли, что в ту пору так жилось на белом свете. Такие розыски рассеяли все наши сомнения: на каждом шагу наталкивались мы на такие же и даже более удивительные случаи, и (что показалось нам особенно убедительным) мы добрались даже до некоторых личностей, относительно которых не было никаких сведений, кроме как в нашей рукописи, а потому мы усомнились было в реальности их существования. При случае мы приведём некоторые из этих свидетельств, чтобы подтвердить достоверность обстоятельств, которым, в силу их необычайности, читатель был бы склонен не поверить.

Всякий, кто, никем не прошенный, берётся за переделку чужого труда, тем самым ставит себя перед необходимостью отчитаться в своём собственном труде и до известной степени берёт на себя обязательство сделать это. Таковы правила житейские и юридические, и от них мы вовсе не собираемся уклоняться. Наоборот, охотно приноравливаясь к ним, мы собирались было дать здесь подробнейшее объяснение принятой нами манере изложения, и с этой целью на всём протяжении нашего труда мы неизменно старались предусмотреть возможные и случайные критические замечания, дабы заранее и полностью все их опровергнуть. И не в этом было бы затруднение, - ибо (мы должны сказать это, воздавая должное правде) нашему уму не представилось ни одного критического замечания, без того чтобы тут же не явилось и победоносное возражение, из числа тех, которые, не скажу - решают вопросы, но меняют самую их постановку. Часто мы даже сталкивали две критики между собой, заставляли одну побивать другую; либо же, исследуя их до основания и внимательно сопоставляя, нам удавалось обнаружить и показать, что при всей своей кажущейся разнице они тем не менее почти однородны и обе родились из недостаточно внимательного отношения к фактам и принципам, на которых должно было основываться суждение; так сочетав их, к великому их изумлению, мы пускали обе дружески разгуливать по свету. Вряд ли нашёлся бы автор, который столь очевидным способом доказал бы доброкачественность своей работы. Но что же? Когда мы пришли к возможности охватить все упомянутые возражения и ответы и расположить их в известном порядке, - увы, их набралось на целую книгу. Видя это, мы отказались от начального замысла по двум соображениям, которые читатель, несомненно, сочтёт основательными: одно из них - то, что книга, предназначенная оправдывать другую, и даже в сущности слог другой книги, могла бы показаться смешной; другое - то, что на первый раз хватит и одной книги, если только вообще и сама она не лишняя.


OCR - Novice
«Алессандро Мандзони «Обрученные»»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1955
Аннотация
«Обручённые» - это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села - Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.
Алессандро Мандзони
ОБРУЧЁННЫЕ
Введение
«История может, поистине, быть определена, как славная война со Временем, ибо, отбирая у него из рук годы, взятые им в плен и даже успевшие стать трупами, она возвращает их к жизни, делает им смотр и заново строит к бою. Но славные Бойцы, пожинающие на этом Поприще обильные жатвы Пальм и Лавров, похищают лишь наиболее роскошную и блестящую добычу, превознося благоуханием своих чернил Подвиги Государей и Властителей, а также и выдающихся Особ, и навивая тончайшею иглою своего ума златые и шёлковые нити, из которых образуется нескончаемый узор достославных Деяний. Однако ничтожеству моему не подобает подниматься до таких предметов и до столь опасных высот, равно как пускаться в Лабиринты Политических козней и внимать воинственному громыханию Меди; наоборот, ознакомившись с достопамятными происшествиями, хотя они и приключились с людьми худородными и незначительными, я собираюсь оставить о них память Потомкам, сделав обо всём откровенное и достоверное Повествование, или точнее - Сообщение. В нём, на тесном Театре, предстанут горестные Трагедии ужасов и Сцены неслыханного злодейства, перемежаемые доблестными Деяниями и ангельской добротой, которые противостоят дьявольским ухищрениям. И действительно, принимая во внимание, что эти наши страны находятся под владычеством Синьора нашего, Короля Католического, который есть Солнце, никогда не заходящее, а над ним отражённым Светом, подобно Луне, никогда не убывающей, сияет Герой благородного Семени, временно правящий вместо него, равно как Блистательнейшие Сенаторы, неизменные Светила, - и прочие Уважаемые Магистраты, - блуждающие планеты, проливают свет свой повсеместно, образуя тем самым благороднейшее Небо, нельзя, - при виде превращения его в ад кромешных деяний, коварства и свирепостей, во множестве творимых дерзкими людьми, - видеть тому какую-либо иную причину, кроме ухищрений и козней дьявольских, поскольку одного человеческого коварства не хватило бы для сопротивления такому количеству Героев, которые, с очами Аргуса и руками Бриарея, отдают жизнь свою на общее благо. А посему, рассказывая о событиях, происшедших во времена цветущего моего возраста, и хотя большинство лиц, действующих в них, уже исчезли с Арены жизни и сделались данниками Парок, я тем не менее, в силу почтительного уважения к ним, не буду называть их имён, то есть имён родовых; равным образом поступлю я так и с местом действия, наименование коего я не буду обозначать. И никто не сочтёт это несовершенством Повествования и нестройностью моего незатейливого Творения, разве только Критик окажется лицом, совершенно неискушённым в философии, тогда как люди, в ней сведущие, отлично поймут, что сущность названной Повести нисколько от этого не пострадала. Ведь совершенно очевидно и никем не может быть отрицаемо, что имена являются не более, как чистейшими акциденциями…»
- Но когда я одолею героический труд переписывания этой истории с выцветшей и полной помарок рукописи, и когда я, как это принято говорить, выпущу её в свет, найдётся ли тогда охотник одолеть труд её прочтения?
Это размышление, наводящее на сомнение и зародившееся при работе над разбором каракуль, следовавших за акциденциями, заставило меня прервать переписывание и основательнее поразмыслить о том, как мне поступить.
- Совершенно верно, - говорил я самому себе, перелистывая рукопись, - совершенно верно, что такой поток словесной мишуры и риторических фигур встречается не на всём протяжении этого произведения. Как настоящий сечентист, автор вначале захотел щегольнуть своею учёностью; но затем, в ходе повествования, порою на большом его протяжении, слог становится более естественным и более ровным. Да, - но как он зауряден! Как неуклюж! Как шероховат!.. Ломбардские идиомы - без числа, фразы - некстати употреблённые, грамматика - произвольная, периоды - неслаженные. А далее - изысканные испанизмы, рассеянные тут и там; потом, что гораздо хуже, - в самых ужасающих и трогательных местах, при любой возможности вызвать изумление или навести читателя на размышление, словом, во всех тех местах, где требуется некоторое количество риторики, но риторики скромной, тонкой, изящной, автор никогда не упускает случая напичкать изложение той самой своей риторикой, которая нам уже знакома по вступлению. Перемешивая с удивительной ловкостью самые противоположные свойства, он ухитряется на одной и той же странице, в одном и том же периоде, в одном и том же выражении одновременно быть и грубым и жеманным. Не угодно ли: напыщенная декламация, испещрённая грубыми грамматическими ошибками, повсюду претенциозная тяжеловатость, которая придаёт особый характер писаниям данного века в данной стране. Поистине, это - не такая вещь, чтобы стоило предлагать её вниманию нынешних читателей: слишком они придирчивы, слишком отвыкли от подобного рода причуд. Хорошо ещё, что правильная мысль пришла мне в голову в самом начале злополучного этого труда, - тем самым я просто умываю руки.
Однако, когда я собирался было сложить эту потрёпанную тетрадь, дабы спрятать её, мне вдруг стало жалко, что такая прекрасная повесть навсегда останется неизвестной, ибо как повесть (читатель, может быть, не разделит моего взгляда) она мне, повторяю, показалась прекрасной, и даже весьма прекрасной. «Почему бы, - подумал я, - не взять из этой рукописи всю цепь происшествий, лишь переработав её слог?» Так как никакого разумного возражения на это не последовало, то и решение было принято немедленно. Таково происхождение этой книги, изложенное с чистосердечием, достойным самого повествования.
Однако кое-какие из этих событий, некоторые обычаи, описанные нашим автором, показались нам настолько новыми, настолько странными, - чтобы не сказать больше, - что мы, прежде чем им поверить, пожелали допросить других свидетелей и принялись с этой целью рыться в тогдашних мемуарах, дабы выяснить, правда ли, что в ту пору так жилось на белом свете. Такие розыски рассеяли все наши сомнения: на каждом шагу наталкивались мы на такие же и даже более удивительные случаи, и (что показалось нам особенно убедительным) мы добрались даже до некоторых личностей, относительно которых не было никаких сведений, кроме как в нашей рукописи, а потому мы усомнились было в реальности их существования. При случае мы приведём некоторые из этих свидетельств, чтобы подтвердить достоверность обстоятельств, которым, в силу их необычайности, читатель был бы склонен не поверить.
Но, отвергая слог нашего автора как неприемлемый, каким же слогом мы заменим его? В этом весь вопрос.
Всякий, кто, никем не прошенный, берётся за переделку чужого труда, тем самым ставит себя перед необходимостью отчитаться в своём собственном труде и до известной степени берёт на себя обязательство сделать это. Таковы правила житейские и юридические, и от них мы вовсе не собираемся уклоняться. Наоборот, охотно приноравливаясь к ним, мы собирались было дать здесь подробнейшее объяснение принятой нами манере изложения, и с этой целью на всём протяжении нашего труда мы неизменно старались предусмотреть возможные и случайные критические замечания, дабы заранее и полностью все их опровергнуть. И не в этом было бы затруднение, - ибо (мы должны сказать это, воздавая должное правде) нашему уму не представилось ни одного критического замечания, без того чтобы тут же не явилось и победоносное возражение, из числа тех, которые, не скажу - решают вопросы, но меняют самую их постановку. Часто мы даже сталкивали две критики между собой, заставляли одну побивать другую; либо же, исследуя их до основания и внимательно сопоставляя, нам удавалось обнаружить и показать, что при всей своей кажущейся разнице они тем не менее почти однородны и обе родились из недостаточно внимательного отношения к фактам и принципам, на которых должно было основываться суждение; так сочетав их, к великому их изумлению, мы пускали обе дружески разгуливать по свету. Вряд ли нашёлся бы автор, который столь очевидным способом доказал бы доброкачественность своей работы. Но что же? Когда мы пришли к возможности охватить все упомянутые возражения и ответы и расположить их в известном порядке, - увы, их набралось на целую книгу. Видя это, мы отказались от начального замысла по двум соображениям, которые читатель, несомненно, сочтёт основательными: одно из них - то, что книга, предназначенная оправдывать другую, и даже в сущности слог другой книги, могла бы показаться смешной; другое - то, что на первый раз хватит и одной книги, если только вообще и сама она не лишняя.
Глава 1
Тот рукав озера Комо, который тянется к югу между двумя непрерывными цепями гор, образующих, то выдвигаясь, то отступая, множество бухт и заливов, вдруг как-то сразу суживается, принимает вид реки и несёт свои воды между высоким мысом с правой стороны и обширным низменным побережьем с левой; и мост, соединяющий в этом месте оба берега, делает это превращение ещё более ощутимым для глаза, словно отмечая то место, где кончается озеро и где снова начинается Адда, дабы дальше опять превратиться в озеро там, где берега, вновь расступаясь, дают воде свободно и медленно растекаться, образуя новые заливы и новые бухты. Побережье, образованное наносами трёх мощных потоков, постепенно поднимается, примыкая к двум смежным горам: одна именуется Сан-Мартино, другая на ломбардском наречии - Резегоне (Большая Пила), по многочисленным и вытянутым в ряд зубцам, которые придают ей сходство с пилой, так что всякий, при первом же взгляде на неё (только непременно спереди - например, со стен Милана, обращённых к северу), быстро распознает её по этому признаку в длинной и обширной цепи гор с менее известными наименованиями и менее своеобразным видом.
Берег на изрядном протяжении поднимается со слабым и непрерывным уклоном; дальше он пересекается холмами и долинами, кручами и ровными площадками, в зависимости от строения обеих гор и работы вод. Нижний край берега, прорезанный устьями потоков, представляет собою почти сплошной гравий и булыжник; а затем идут поля и виноградники с разбросанными среди них усадьбами, селениями, деревушками; кое-где - леса, взбирающиеся высоко по горам.
Лекко, главное среди этих селений и дающее имя всей местности, лежит неподалёку от моста, на берегу озера; случалось ему частично очутиться и в самом озере, когда вода в последнем прибывала. В наши дни это крупное местечко, собирающееся стать городом. В те времена, когда разыгрались события, о которых мы хотим рассказать, это местечко, уже довольно значительное, служило также и крепостью и потому имело честь быть местопребыванием коменданта и пользовалось привилегией содержать в своих стенах постоянный гарнизон испанских солдат, которые обучали местных девушек и женщин скромному поведению, время от времени гладили спину кое-кому из мужей и отцов, а к концу лета никогда не упускали случая рассеяться по виноградникам, чтобы несколько пощипать виноград и тем облегчить крестьянам тяжесть уборки.
От одной деревни к другой, с горных высот к берегу, с холма на холм вились тогда, да и поныне вьются, дороги и тропинки, более или менее крутые, а иногда и пологие; они то исчезают и углубляются, зажатые нависшими скалами, откуда, подняв глаза, можно видеть лишь полоску неба да какую-нибудь верхушку горы; то пролегают на высоких открытых равнинах, и отсюда взор охватывает более или менее далёкие пространства, всегда разнообразные и всегда чем-нибудь новые, в зависимости от более или менее широкого охвата окружающей местности с различных точек, а также и от того, как та или иная картина развёртывается или замыкается, выступает вперёд или исчезает совсем. Порой показывается то один, то другой кусок, а иногда и обширная гладь этого огромного и многообразного водного зеркала: тут - озеро, замкнутое на горизонте или, лучше сказать, теряющееся в нагромождении гор, а потом постепенно расширяющееся между другими горами, которые одна за другой открываются взору, отражаясь в воде в перевёрнутом виде со всеми прибрежными деревушками; там - рукав реки, потом озеро, потом опять река, сверкающими излучинами исчезающая в горах, которые следуют за ней, постепенно понижаясь и тоже как бы исчезая на горизонте. И место, откуда вы созерцаете эти разнообразные картины, само по себе, куда бы вы ни глянули, является картиной: гора, по склонам которой вы совершаете путь, развёртывает над вами, вокруг вас свои вершины и обрывы, чёткие, рельефные, меняющиеся чуть не на каждом шагу, причём то, что сначала казалось вам сплошным горным кряжем, неожиданно распадается и выступают отдельные цепи гор, и то, что представлялось вам только что на склоне, вдруг оказывается на вершине. Приветливый, гостеприимный вид этих склонов приятно смягчает дикость и ещё более оттеняет великолепие остальных видов.
По одной из этих тропинок 7 ноября 1628 года, под вечер, возвращаясь домой с прогулки, неторопливо шёл дон Абондио, священник одной из вышеупомянутых деревень: ни её название, ни фамилия данного лица не упомянуты ни здесь, ни в других местах рукописи. Священник безмятежно читал про себя молитвы; временами - между двумя псалмами - он закрывал молитвенник, закладывал страницу указательным пальцем правой руки, затем, заложив руки за спину, шёл дальше, глядя в землю и отшвыривая к ограде попадавшиеся под ноги камешки; потом поднимал голову и, спокойно оглядевшись вокруг, устремлял взор на ту часть горы, где свет уже закатившегося солнца, прорываясь в расщелины противоположной горы, широкими и неровными красными лоскутами ложился на выступавшие скалы. Снова раскрыв молитвенник и прочитав ещё отрывок, он дошёл до поворота дороги, где обычно поднимал глаза от книги и глядел вдаль, - так поступил он и на этот раз. За поворотом дорога шла прямо шагов шестьдесят, а потом ижицей разделялась на две дорожки: одна, поднимаясь в гору, вела к его усадьбе; другая спускалась в долину к потоку, с этой стороны каменная ограда была лишь по пояс прохожему. Внутренние же ограждения обеих дорожек, вместо того чтобы сомкнуться под углом, завершались часовенкой, на которой были нарисованы какие-то длинные, змееобразные фигуры, заострявшиеся кверху. По замыслу художника и по представлениям окрестных жителей они означали языки пламени; с этими языками чередовались другие, уже не поддающиеся описанию фигуры, которые представляли души в чистилище, причём души и пламя были коричневого цвета на сероватом фоне облезшей там и сям штукатурки.
Повернув на дорожку и по привычке направив взор на часовенку, дон Абондио узрел нечто для себя неожиданное и что ему никак не хотелось бы видеть: двух человек, друг против друга, так сказать, на перекрёстке дорожек. Один из них сидел верхом на низкой ограде, свесив одну ногу наружу, а другой упираясь в землю; его товарищ стоял, прислонившись к стене, скрестив руки на груди. Их одежда, повадка, выражение лиц, насколько можно было различить с того места, где находился дон Абондио, не оставляли сомнения насчёт того, кем они были. На голове у каждого была зелёная сетка, большая кисть которой свешивалась на левое плечо, и из-под сетки выбивался на лоб огромный чуб, длинные усы закручены были шилом; к кожаному блестящему поясу была прикреплена пара пистолетов. Небольшая пороховница свешивалась на грудь наподобие ожерелья. Рукоятка кинжала торчала из кармана широчайших шароваров. Сабли с огромным резным бронзовым эфесом с замысловатыми знаками были начищены до блеска. Сразу видно было, что эти личности из породы так называемых брави.
Порода эта, ныне совершенно исчезнувшая, в те времена процветала в Ломбардии, и притом уже с давних пор. Для тех, кто не имеет о ней никакого понятия, приведём несколько подлинных отрывков - они дадут достаточное представление об основных особенностях этих людей, об усилиях, прилагавшихся к их изничтожению, и об упорной живучести последних.
Ещё 8 апреля 1583 года славнейший превосходительнейший синьор дон Карло Арагонский, князь Кастельветрано, герцог Террануовы, маркиз Аволы, граф Буржето, великий адмирал и великий коннетабль Сицилии, губернатор Милана и наместник его католического величества в Италии, всемерно осведомлённый о невыносимых тяготах, какие испытывал прежде и испытывает по сей день город Милан по причине бродяг и брави, издаёт против них указ. Объявляет и определяет, что действию данного указа подлежат и должны почитаться бродягами и брави… все пришлые, а равно и местные люди, не имеющие определённого занятия, либо его имеющие, но ничего не делающие…, но безвозмездно или хотя бы за жалование состоящие при особе благородного звания, либо при должностном лице или купце… дабы служить ему опорой и поддержкой, либо, как можно предположить, дабы строить козни другим… Всем таким лицам приказывает в шестидневный срок избавить означенную местность от своего присутствия, при этом неповинующимся грозит каторга, а всем судебным чинам предоставляются широчайшие и неограниченные полномочия для выполнения приказа. Однако 12 апреля следующего года, заметив, что град сей тем не менее переполнен означенными брави…, которые вернулись к прежнему своему образу жизни, ничуть не изменили своих привычек и не убавились в числе, упомянутый синьор издаёт новый приказ, ещё более строгий и выразительный, в котором, наряду с другими распоряжениями, предписывает: чтобы каждое лицо, как из жителей сего города, так и пришлое, каковое по указаниям двух свидетелей явно окажется и вообще признано будет за браво и так будет называться, хотя бы и не было установлено за ним никакого преступления… в силу только таковой своей репутации, без всяких иных улик, может означенными судьями, а равно каждым из них в отдельности быть подвергнуто пытке в порядке предварительного допроса… и хотя бы таковое лицо не созналось ни в каком преступлении, пусть тем не менее оно отправлено будет на каторгу, на трёхлетний срок за одну только репутацию и наименование браво, как выше указано.

Дон Аббондио, священник маленькой деревеньки, расположенной в той части озера Комо, где оно заворачивает к югу между двух горных кряжей и все изрезано выступами и заливами, на закате дня 7 ноября 1628 г. возвращается домой после приятной прогулки. Он уже готов повернуть на тропинку, ведущую к деревне, как его путь преграждают две зловещие фигуры. Их одеяние, наружность и ухватки - у обоих головы повязаны зелёной сеткой с большой кистью, длинные усы закручены, к кожаному ремню прикреплена пара пистолетов, огромный кинжал и палаш с ярко начищенным эфесом - не оставляют сомнений относительно рода их занятий. Это так называемые брави, лихие молодцы, которых нанимают для разнообразных, в том числе весьма сомнительных, поручений. У бедного дона Аббондио моментально душа уходит в пятки и он мучительно старается припомнить, не провинился ли он в чем-нибудь против сильных мира сего. От имени своего хозяина, молодого и разнузданного феодала дона Родриго, брави требует, чтобы дон Аббондио отменил назначенное на завтра венчание местного крестьянского парня Ренцо Трамальино и его невесты Лючии Монделлы. Несчастный священник - добрый человек и никому не желает зла, но совсем не обладает львиной отвагой и поэтому избегает любых столкновений, а раз уж они его коснулись, всегда встаёт на сторону сильнейшего, давая понять слабому, что в душе он ему не враг. Терзаемый угрызениями совести и ещё более острыми приступами страха, он проводит мучительную ночь. Наутро к нему приходит разодетый в пух и прах Ренцо Трамальино - двадцатилетний парень, с юных лет оставшись без родителей, имеет небольшой клочок земли и занимается прядением шелка, что даёт ему скромный, но устойчивый доход. Он сгорает от нетерпения соединиться с возлюбленной Лючией и хочет обсудить с доном Аббондио последние детали предстоящей свадебной церемонии. Но священник встречает сияющего жениха без обычной приветливости и смущённо и путанно объясняет ему, что венчание состояться не может - на то есть веские причины. Свадьба откладывается на неделю. Словоохотливая служанка дона Аббондио Перпетуя, которой священник накануне доверил страшную тайну, поселяет в сердце Ренцо сомнения. Он с пристрастием допрашивает дона Аббондио, говорит со своей невестой и понимает наконец, в чем загвоздка: наглый дон Родриго испытывает нежные чувства к хорошенькой Лючии. Посоветовавшись, Ренцо и мать невесты Аньезе решают, что жених должен прихватить с собой четырёх каплунов, отправиться в большое село Лекко и найти там длинного, тощего, плешивого адвоката с красным носом и малиновой родинкой на щеке, которого все зовут Крючкотвором, - он знает все законы и поможет найти выход из трудного положения.

Адвокат с готовностью соглашается, но, как только он слышит упоминание о страшном доне Родриго, спешит отделаться от незадачливого клиента и даже возвращает связанный по ногам живой «гонорар». Лючии приходит в голову мысль обратиться за помощью к монаху соседнего монастыря капуцинов отцу Христофору, перед авторитетом которого склоняются даже самые отъявленные самодуры. Этот уже немолодой монах известен не только своим благочестием, но и неукоснительным исполнением двух обязанностей, которые он сам себе добровольно предписал: усмирения раздоров и защиты обиженных. Отец Христофор отважно отправляется в логово зверя, которого надеется укротить мольбами или же описанием мук, ожидающих его в загробной жизни. Бурная беседа не имеет решительно никакого эффекта - дон Родриго, его столь же наглый миланский кузен дон Аттилио и пьяные гости поднимают монаха на смех и он покидает роскошную виллу, призвав проклятья на голову нечестивого хозяина. Остаётся последнее средство - обвенчаться без согласия дона Аббондио, но в его присутствии. Для этого нужно привести двух свидетелей. Жених говорит: «Это моя жена», а невеста - «Это мой муж». Все всё слышали, святое таинство считается свершившимся. Главное - застать священника врасплох и не дать ему спастись бегством. Богобоязненная Лючия с трудом соглашается на сомнительное предложение своей матери и Ренцо. Ее убеждают лишь угрозы Ренцо убить дона Родриго и появление около их домика мрачных фигур. В следующий вечер, когда уже стемнело, они пытаются осуществить своё намерение. Обручённые и свидетели обманом проникают в дом священника, и Ренцо произносит полагающиеся слова, Но дон Аббондио торопливо набрасывает скатерть на голову Лючии, не давая ей закончить обряд, и отчаянно зовёт на помощь. Следует всеобщее замешательство, встревоженный криком священника пономарь спросонья кидается на колокольню и ударяет в самый большой колокол. По счастливому совпадению, неистовый звон заставляет ретироваться и небольшой отряд брави под предводительством отчаянного головореза Гризо, посланный доном Родриго, чтобы похитить Лючию. Несчастные обручённые и Аньезе, которая во время «операции» отвлекала внимание верной служанки священника Перпетуи, бегут в монастырь Пескаренико к отцу Христофору. Под покровом ночи преданные ему люди переправляют беглецов на противоположный берег озера и везут в Монцу, где Лючию берет под своё покровительство высокопоставленная монахиня Гертруда. Ей, последней дочери могущественного князя, ещё до рождения была уготована монашеская жизнь, как и всем сёстрам и братьям, кроме старшего, которому отец хотел в целости оставить огромное состояние. Вопреки своему желанию и кипению молодых страстей она становится послушницей примерно за год до появления в монастыре Лючии, к которой она сразу же чувствует расположение.

Ренцо, простившись с женщинами, отправляется в Милан, куда попадает в самый разгар голодного бунта, когда отчаявшиеся горожане грабят и громят пекарни и штурмуют дом провиантмейстера. Неожиданно для себя Ренцо становится народным трибуном и высказывает по-крестьянски здравые мысли об общественном устройстве. Он останавливается на ночь в харчевне, заказывает ужин и, выпив одну-две бутылки хорошего вина, позволяет себе излишне смелые суждения о действиях властей. Хозяин харчевни считает своим долгом предупредить полицию об опасном бунтовщике. На следующее утро двое полицейских и чиновник по уголовным делам поднимают его из постели и предлагают следовать за ними. По пути его освобождает возбуждённая толпа. Опасаясь ещё раз попасть в неприятную переделку, Ренцо покидает Милан и отправляется в провинцию Бергамо (в ту пору Миланское герцогство находится под испанским владычеством, а Бергамо принадлежит Светлейшей республике Венеции - стоит перейти реку Адду, и ты уже за границей). Здесь в деревне живёт его двоюродный брат Бортоло, у которого Ренцо встречает радушный приём и который устраивает его на работу в своей прядильне. В тот же день 13 ноября, когда Ренцо приходит к Бортоло, в Лекко прибывает гонец с предписанием арестовать беглого преступника Лоренцо Трамальино и в кандалах препроводить его в Милан, где он предстанет перед правосудием. Неистовый дон Родриго, у которого из рук ускользнула вожделенная добыча, злорадствует и затевает новые козни. Он жаждет мести и реванша. С помощью влиятельного миланского родственника, члена Тайного совета, он добивается наказания строптивого отца Христофора - его перевода из Пескаренико в далёкий Римини. Головорез Гризо узнает, где скрывается Лючия, и дон Родриго замышляет её похищение из монастыря. Мелкий хищник обращается за поддержкой к ужасному могущественному покровителю, имя которого история не сохранила, поэтому впредь он будет зваться Безымянным.

Похищение проходит на редкость гладко: Гертруда подчиняется воле злодея Эджидио, который когда-то помог ей бежать из монастыря и имеет над ней непреодолимую тёмную власть. Она посылает Лючию с поручением в соседний монастырь, воспользовавшись временным отсутствием Аньезе. Брави хватают девушку на безлюдной дороге и увозят её в мрачный замок Безымянного, где вверяют присмотру старой мегеры. Казалось бы, все потеряно, но происходит непредсказуемое и необъяснимое - после встречи с Лючией в душу Безымянного, уставшего от бесконечных злодеяний, закрадывается сначала неясная тревога, а затем все растущая тоска. Бессонная ночь не приносит покоя, в ушах звучат отчаянные мольбы Лючии и особенно её слова: «Бог так много прощает за одно милосердное дело!» На следующее утро зловещий персонаж слышит ликующий звон колоколов и узнает, что в соседнюю деревню прибыл известный своим умом, благочестием и учёностью кардинал Федериго Борромео. Безымянный просит аудиенции у высокого прелата, который никогда и никому не отказывает в милости и утешении. Благотворная беседа приносит раскаявшемуся злодею желанное очищение. Чудо свершилось. Безымянный становится другим человеком и жаждет искупить вину. По поручению кардинала, обуреваемый всегдашними страхами, дон Аббондио вместе с Безымянным отправляется в замок за несчастной пленницей. Аньезе воссоединяется с дочерью, но ненадолго - им вновь предстоит расстаться. Узнав, что кардинал ищет надёжное пристанище для Лючии, одна знатная супружеская пара - дон Ферранте и донна Прасседе - приглашает девушку поселиться в её миланском доме. Дон Родриго, убитый вестью о провале столь хорошо спланированной операции, два дня исходит желчью, а на третий отбывает в Милан. Перед разлукой Лючия признается матери, что в момент отчаяния она дала Мадонне обет никогда не выходить замуж, если ей удастся избежать гнусных притязаний дона Родриго. Безымянный увольняет брави, пособников своих злодеяний, и передаёт Аньезе сто золотых скудо в приданое Лючии. Лючия просит мать разыскать Ренцо и отдать ему половину денег. Проходит много времени, прежде чем ей удаётся выполнить просьбу.

Меж тем над страной сгущаются тучи: в довершение к голоду, унёсшему тысячи жизней, осенью 1629 г. с севера в пределы Миланского герцогства вторгаются жестокие немецкие наёмники-ландскнехты, которые участвуют в переделе территорий. Поговаривают, что в их рядах замечены случаи чумы. Насмерть перепуганные мирные жители спешно собирают пожитки, закапывают то, что не могут унести, и спасаются бегством. Аньезе, Перпетуя и дон Аббондио находят гостеприимный приют в неприступном для врагов и открытом для всех беглецов замке Безымянного. Как только опасность миновала, они возвращаются в деревню и видят, что все разграблено и испоганено. Исчезло и то, что дон Аббондио закопал в саду. Чума входит в Милан в конце октября 1629 г. и свирепствует в следующем, 1630 г. Власти и Санитарная управа проявляют преступную медлительность в борьбе с эпидемией. Дон Родриго, вернувшись как-то ночью в конце августа с очередной попойки, обнаруживает у себя признаки зловещей болезни. «Верный» Гризо отправляет хозяина в лазарет и завладевает вещами, что становится причиной его гибели.

Чума не обходит стороной и Ренцо. Едва оправившись от болезни, он возвращается в родную деревню, чтобы узнать, что стало с его близкими. Дон Аббондио чуть жив от перенесённых лишений и по-прежнему дрожит от страха. Перпетую унесла чума, Аньезе живёт у родственников в Пастуро, а Лючия - в Милане у дона Ферранте. Ренцо спешит в Милан и повсюду видит запустение, отчаяние и страх. На его стук в окне дома дона Ферранте показывается встревоженная женщина и сообщает ему, что Лючия в лазарете. В этот момент его окружает возбуждённая толпа. Раздаются крики о мазуне - разносчике заразы. Ренцо в панике бежит и спасается от преследователей, вспрыгнув на повозку с трупами. Обручённые встречаются наконец в лазарете. Там же находится отец Христофор, который с великим терпением и мужеством исполняет свой пастырский долг - утешает страждущих и даёт последнее причастие умирающим. Он освобождает Лючию от обета безбрачия. Многие обязаны ему выздоровлением, но его собственную жизнь уносит страшная болезнь. Постепенно чума отступает. Она прошлась по Милану и Ломбардии как гигантская метла (по словам дона Аббондио), которая вымела из жизни бедняков и богачей, честных людей и злодеев - среди последних дона Родриго. Его владения переходят к другому хозяину. Дон Аббондио может теперь со спокойной душой обвенчать счастливых влюблённых. Молодые супруги поселяются в деревне недалеко от Бергамо, и меньше чем через год у них рождается дочь Мария. За ней последует ещё невесть сколько малышей того и другого пола - все они, по желанию Ренцо, будут учиться грамоте. Ренцо очень любит рассказывать о том, как он научился избегать неприятностей. Что-то в этих рассказах Лючию не удовлетворяет. Спорят они, спорят и наконец приходят к выводу, что осторожность и хорошее поведение не помогают предотвратить неприятности. Но, раз уж они обрушились, заслуженно или безвинно, только вера в Бога даёт силы преодолеть их, а пережитое учит, как сделать свою жизнь лучше.

На этой странице сайта находится литературное произведение Обрученные автора, которого зовут Мандзони Алессандро . На сайте сайт вы можете или скачать бесплатно книгу Обрученные в форматах RTF, TXT, FB2 и EPUB, или прочитать онлайн электронную книгу Мандзони Алессандро - Обрученные без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Обрученные = 587.35 KB


OCR - Novice
«Алессандро Мандзони «Обрученные»»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1955
Аннотация
«Обручённые» - это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села - Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.
Алессандро Мандзони
ОБРУЧЁННЫЕ
Введение
«История может, поистине, быть определена, как славная война со Временем, ибо, отбирая у него из рук годы, взятые им в плен и даже успевшие стать трупами, она возвращает их к жизни, делает им смотр и заново строит к бою. Но славные Бойцы, пожинающие на этом Поприще обильные жатвы Пальм и Лавров, похищают лишь наиболее роскошную и блестящую добычу, превознося благоуханием своих чернил Подвиги Государей и Властителей, а также и выдающихся Особ, и навивая тончайшею иглою своего ума златые и шёлковые нити, из которых образуется нескончаемый узор достославных Деяний. Однако ничтожеству моему не подобает подниматься до таких предметов и до столь опасных высот, равно как пускаться в Лабиринты Политических козней и внимать воинственному громыханию Меди; наоборот, ознакомившись с достопамятными происшествиями, хотя они и приключились с людьми худородными и незначительными, я собираюсь оставить о них память Потомкам, сделав обо всём откровенное и достоверное Повествование, или точнее - Сообщение. В нём, на тесном Театре, предстанут горестные Трагедии ужасов и Сцены неслыханного злодейства, перемежаемые доблестными Деяниями и ангельской добротой, которые противостоят дьявольским ухищрениям. И действительно, принимая во внимание, что эти наши страны находятся под владычеством Синьора нашего, Короля Католического, который есть Солнце, никогда не заходящее, а над ним отражённым Светом, подобно Луне, никогда не убывающей, сияет Герой благородного Семени, временно правящий вместо него, равно как Блистательнейшие Сенаторы, неизменные Светила, - и прочие Уважаемые Магистраты, - блуждающие планеты, проливают свет свой повсеместно, образуя тем самым благороднейшее Небо, нельзя, - при виде превращения его в ад кромешных деяний, коварства и свирепостей, во множестве творимых дерзкими людьми, - видеть тому какую-либо иную причину, кроме ухищрений и козней дьявольских, поскольку одного человеческого коварства не хватило бы для сопротивления такому количеству Героев, которые, с очами Аргуса и руками Бриарея, отдают жизнь свою на общее благо. А посему, рассказывая о событиях, происшедших во времена цветущего моего возраста, и хотя большинство лиц, действующих в них, уже исчезли с Арены жизни и сделались данниками Парок, я тем не менее, в силу почтительного уважения к ним, не буду называть их имён, то есть имён родовых; равным образом поступлю я так и с местом действия, наименование коего я не буду обозначать. И никто не сочтёт это несовершенством Повествования и нестройностью моего незатейливого Творения, разве только Критик окажется лицом, совершенно неискушённым в философии, тогда как люди, в ней сведущие, отлично поймут, что сущность названной Повести нисколько от этого не пострадала. Ведь совершенно очевидно и никем не может быть отрицаемо, что имена являются не более, как чистейшими акциденциями…»
- Но когда я одолею героический труд переписывания этой истории с выцветшей и полной помарок рукописи, и когда я, как это принято говорить, выпущу её в свет, найдётся ли тогда охотник одолеть труд её прочтения?
Это размышление, наводящее на сомнение и зародившееся при работе над разбором каракуль, следовавших за акциденциями, заставило меня прервать переписывание и основательнее поразмыслить о том, как мне поступить.
- Совершенно верно, - говорил я самому себе, перелистывая рукопись, - совершенно верно, что такой поток словесной мишуры и риторических фигур встречается не на всём протяжении этого произведения. Как настоящий сечентист, автор вначале захотел щегольнуть своею учёностью; но затем, в ходе повествования, порою на большом его протяжении, слог становится более естественным и более ровным. Да, - но как он зауряден! Как неуклюж! Как шероховат!.. Ломбардские идиомы - без числа, фразы - некстати употреблённые, грамматика - произвольная, периоды - неслаженные. А далее - изысканные испанизмы, рассеянные тут и там; потом, что гораздо хуже, - в самых ужасающих и трогательных местах, при любой возможности вызвать изумление или навести читателя на размышление, словом, во всех тех местах, где требуется некоторое количество риторики, но риторики скромной, тонкой, изящной, автор никогда не упускает случая напичкать изложение той самой своей риторикой, которая нам уже знакома по вступлению. Перемешивая с удивительной ловкостью самые противоположные свойства, он ухитряется на одной и той же странице, в одном и том же периоде, в одном и том же выражении одновременно быть и грубым и жеманным. Не угодно ли: напыщенная декламация, испещрённая грубыми грамматическими ошибками, повсюду претенциозная тяжеловатость, которая придаёт особый характер писаниям данного века в данной стране. Поистине, это - не такая вещь, чтобы стоило предлагать её вниманию нынешних читателей: слишком они придирчивы, слишком отвыкли от подобного рода причуд. Хорошо ещё, что правильная мысль пришла мне в голову в самом начале злополучного этого труда, - тем самым я просто умываю руки.
Однако, когда я собирался было сложить эту потрёпанную тетрадь, дабы спрятать её, мне вдруг стало жалко, что такая прекрасная повесть навсегда останется неизвестной, ибо как повесть (читатель, может быть, не разделит моего взгляда) она мне, повторяю, показалась прекрасной, и даже весьма прекрасной. «Почему бы, - подумал я, - не взять из этой рукописи всю цепь происшествий, лишь переработав её слог?» Так как никакого разумного возражения на это не последовало, то и решение было принято немедленно. Таково происхождение этой книги, изложенное с чистосердечием, достойным самого повествования.
Однако кое-какие из этих событий, некоторые обычаи, описанные нашим автором, показались нам настолько новыми, настолько странными, - чтобы не сказать больше, - что мы, прежде чем им поверить, пожелали допросить других свидетелей и принялись с этой целью рыться в тогдашних мемуарах, дабы выяснить, правда ли, что в ту пору так жилось на белом свете. Такие розыски рассеяли все наши сомнения: на каждом шагу наталкивались мы на такие же и даже более удивительные случаи, и (что показалось нам особенно убедительным) мы добрались даже до некоторых личностей, относительно которых не было никаких сведений, кроме как в нашей рукописи, а потому мы усомнились было в реальности их существования. При случае мы приведём некоторые из этих свидетельств, чтобы подтвердить достоверность обстоятельств, которым, в силу их необычайности, читатель был бы склонен не поверить.
Но, отвергая слог нашего автора как неприемлемый, каким же слогом мы заменим его? В этом весь вопрос.
Всякий, кто, никем не прошенный, берётся за переделку чужого труда, тем самым ставит себя перед необходимостью отчитаться в своём собственном труде и до известной степени берёт на себя обязательство сделать это. Таковы правила житейские и юридические, и от них мы вовсе не собираемся уклоняться. Наоборот, охотно приноравливаясь к ним, мы собирались было дать здесь подробнейшее объяснение принятой нами манере изложения, и с этой целью на всём протяжении нашего труда мы неизменно старались предусмотреть возможные и случайные критические замечания, дабы заранее и полностью все их опровергнуть. И не в этом было бы затруднение, - ибо (мы должны сказать это, воздавая должное правде) нашему уму не представилось ни одного критического замечания, без того чтобы тут же не явилось и победоносное возражение, из числа тех, которые, не скажу - решают вопросы, но меняют самую их постановку. Часто мы даже сталкивали две критики между собой, заставляли одну побивать другую; либо же, исследуя их до основания и внимательно сопоставляя, нам удавалось обнаружить и показать, что при всей своей кажущейся разнице они тем не менее почти однородны и обе родились из недостаточно внимательного отношения к фактам и принципам, на которых должно было основываться суждение; так сочетав их, к великому их изумлению, мы пускали обе дружески разгуливать по свету. Вряд ли нашёлся бы автор, который столь очевидным способом доказал бы доброкачественность своей работы. Но что же? Когда мы пришли к возможности охватить все упомянутые возражения и ответы и расположить их в известном порядке, - увы, их набралось на целую книгу. Видя это, мы отказались от начального замысла по двум соображениям, которые читатель, несомненно, сочтёт основательными: одно из них - то, что книга, предназначенная оправдывать другую, и даже в сущности слог другой книги, могла бы показаться смешной; другое - то, что на первый раз хватит и одной книги, если только вообще и сама она не лишняя.
Глава 1
Тот рукав озера Комо, который тянется к югу между двумя непрерывными цепями гор, образующих, то выдвигаясь, то отступая, множество бухт и заливов, вдруг как-то сразу суживается, принимает вид реки и несёт свои воды между высоким мысом с правой стороны и обширным низменным побережьем с левой; и мост, соединяющий в этом месте оба берега, делает это превращение ещё более ощутимым для глаза, словно отмечая то место, где кончается озеро и где снова начинается Адда, дабы дальше опять превратиться в озеро там, где берега, вновь расступаясь, дают воде свободно и медленно растекаться, образуя новые заливы и новые бухты. Побережье, образованное наносами трёх мощных потоков, постепенно поднимается, примыкая к двум смежным горам: одна именуется Сан-Мартино, другая на ломбардском наречии - Резегоне (Большая Пила), по многочисленным и вытянутым в ряд зубцам, которые придают ей сходство с пилой, так что всякий, при первом же взгляде на неё (только непременно спереди - например, со стен Милана, обращённых к северу), быстро распознает её по этому признаку в длинной и обширной цепи гор с менее известными наименованиями и менее своеобразным видом.
Берег на изрядном протяжении поднимается со слабым и непрерывным уклоном; дальше он пересекается холмами и долинами, кручами и ровными площадками, в зависимости от строения обеих гор и работы вод. Нижний край берега, прорезанный устьями потоков, представляет собою почти сплошной гравий и булыжник; а затем идут поля и виноградники с разбросанными среди них усадьбами, селениями, деревушками; кое-где - леса, взбирающиеся высоко по горам.
Лекко, главное среди этих селений и дающее имя всей местности, лежит неподалёку от моста, на берегу озера; случалось ему частично очутиться и в самом озере, когда вода в последнем прибывала. В наши дни это крупное местечко, собирающееся стать городом. В те времена, когда разыгрались события, о которых мы хотим рассказать, это местечко, уже довольно значительное, служило также и крепостью и потому имело честь быть местопребыванием коменданта и пользовалось привилегией содержать в своих стенах постоянный гарнизон испанских солдат, которые обучали местных девушек и женщин скромному поведению, время от времени гладили спину кое-кому из мужей и отцов, а к концу лета никогда не упускали случая рассеяться по виноградникам, чтобы несколько пощипать виноград и тем облегчить крестьянам тяжесть уборки.
От одной деревни к другой, с горных высот к берегу, с холма на холм вились тогда, да и поныне вьются, дороги и тропинки, более или менее крутые, а иногда и пологие; они то исчезают и углубляются, зажатые нависшими скалами, откуда, подняв глаза, можно видеть лишь полоску неба да какую-нибудь верхушку горы; то пролегают на высоких открытых равнинах, и отсюда взор охватывает более или менее далёкие пространства, всегда разнообразные и всегда чем-нибудь новые, в зависимости от более или менее широкого охвата окружающей местности с различных точек, а также и от того, как та или иная картина развёртывается или замыкается, выступает вперёд или исчезает совсем. Порой показывается то один, то другой кусок, а иногда и обширная гладь этого огромного и многообразного водного зеркала: тут - озеро, замкнутое на горизонте или, лучше сказать, теряющееся в нагромождении гор, а потом постепенно расширяющееся между другими горами, которые одна за другой открываются взору, отражаясь в воде в перевёрнутом виде со всеми прибрежными деревушками; там - рукав реки, потом озеро, потом опять река, сверкающими излучинами исчезающая в горах, которые следуют за ней, постепенно понижаясь и тоже как бы исчезая на горизонте. И место, откуда вы созерцаете эти разнообразные картины, само по себе, куда бы вы ни глянули, является картиной: гора, по склонам которой вы совершаете путь, развёртывает над вами, вокруг вас свои вершины и обрывы, чёткие, рельефные, меняющиеся чуть не на каждом шагу, причём то, что сначала казалось вам сплошным горным кряжем, неожиданно распадается и выступают отдельные цепи гор, и то, что представлялось вам только что на склоне, вдруг оказывается на вершине. Приветливый, гостеприимный вид этих склонов приятно смягчает дикость и ещё более оттеняет великолепие остальных видов.
По одной из этих тропинок 7 ноября 1628 года, под вечер, возвращаясь домой с прогулки, неторопливо шёл дон Абондио, священник одной из вышеупомянутых деревень: ни её название, ни фамилия данного лица не упомянуты ни здесь, ни в других местах рукописи. Священник безмятежно читал про себя молитвы; временами - между двумя псалмами - он закрывал молитвенник, закладывал страницу указательным пальцем правой руки, затем, заложив руки за спину, шёл дальше, глядя в землю и отшвыривая к ограде попадавшиеся под ноги камешки; потом поднимал голову и, спокойно оглядевшись вокруг, устремлял взор на ту часть горы, где свет уже закатившегося солнца, прорываясь в расщелины противоположной горы, широкими и неровными красными лоскутами ложился на выступавшие скалы. Снова раскрыв молитвенник и прочитав ещё отрывок, он дошёл до поворота дороги, где обычно поднимал глаза от книги и глядел вдаль, - так поступил он и на этот раз. За поворотом дорога шла прямо шагов шестьдесят, а потом ижицей разделялась на две дорожки: одна, поднимаясь в гору, вела к его усадьбе; другая спускалась в долину к потоку, с этой стороны каменная ограда была лишь по пояс прохожему. Внутренние же ограждения обеих дорожек, вместо того чтобы сомкнуться под углом, завершались часовенкой, на которой были нарисованы какие-то длинные, змееобразные фигуры, заострявшиеся кверху. По замыслу художника и по представлениям окрестных жителей они означали языки пламени; с этими языками чередовались другие, уже не поддающиеся описанию фигуры, которые представляли души в чистилище, причём души и пламя были коричневого цвета на сероватом фоне облезшей там и сям штукатурки.
Повернув на дорожку и по привычке направив взор на часовенку, дон Абондио узрел нечто для себя неожиданное и что ему никак не хотелось бы видеть: двух человек, друг против друга, так сказать, на перекрёстке дорожек. Один из них сидел верхом на низкой ограде, свесив одну ногу наружу, а другой упираясь в землю; его товарищ стоял, прислонившись к стене, скрестив руки на груди. Их одежда, повадка, выражение лиц, насколько можно было различить с того места, где находился дон Абондио, не оставляли сомнения насчёт того, кем они были. На голове у каждого была зелёная сетка, большая кисть которой свешивалась на левое плечо, и из-под сетки выбивался на лоб огромный чуб, длинные усы закручены были шилом; к кожаному блестящему поясу была прикреплена пара пистолетов. Небольшая пороховница свешивалась на грудь наподобие ожерелья. Рукоятка кинжала торчала из кармана широчайших шароваров. Сабли с огромным резным бронзовым эфесом с замысловатыми знаками были начищены до блеска. Сразу видно было, что эти личности из породы так называемых брави.
Порода эта, ныне совершенно исчезнувшая, в те времена процветала в Ломбардии, и притом уже с давних пор. Для тех, кто не имеет о ней никакого понятия, приведём несколько подлинных отрывков - они дадут достаточное представление об основных особенностях этих людей, об усилиях, прилагавшихся к их изничтожению, и об упорной живучести последних.
Ещё 8 апреля 1583 года славнейший превосходительнейший синьор дон Карло Арагонский, князь Кастельветрано, герцог Террануовы, маркиз Аволы, граф Буржето, великий адмирал и великий коннетабль Сицилии, губернатор Милана и наместник его католического величества в Италии, всемерно осведомлённый о невыносимых тяготах, какие испытывал прежде и испытывает по сей день город Милан по причине бродяг и брави, издаёт против них указ. Объявляет и определяет, что действию данного указа подлежат и должны почитаться бродягами и брави… все пришлые, а равно и местные люди, не имеющие определённого занятия, либо его имеющие, но ничего не делающие…, но безвозмездно или хотя бы за жалование состоящие при особе благородного звания, либо при должностном лице или купце… дабы служить ему опорой и поддержкой, либо, как можно предположить, дабы строить козни другим… Всем таким лицам приказывает в шестидневный срок избавить означенную местность от своего присутствия, при этом неповинующимся грозит каторга, а всем судебным чинам предоставляются широчайшие и неограниченные полномочия для выполнения приказа. Однако 12 апреля следующего года, заметив, что град сей тем не менее переполнен означенными брави…, которые вернулись к прежнему своему образу жизни, ничуть не изменили своих привычек и не убавились в числе, упомянутый синьор издаёт новый приказ, ещё более строгий и выразительный, в котором, наряду с другими распоряжениями, предписывает: чтобы каждое лицо, как из жителей сего города, так и пришлое, каковое по указаниям двух свидетелей явно окажется и вообще признано будет за браво и так будет называться, хотя бы и не было установлено за ним никакого преступления… в силу только таковой своей репутации, без всяких иных улик, может означенными судьями, а равно каждым из них в отдельности быть подвергнуто пытке в порядке предварительного допроса… и хотя бы таковое лицо не созналось ни в каком преступлении, пусть тем не менее оно отправлено будет на каторгу, на трёхлетний срок за одну только репутацию и наименование браво, как выше указано.

Было бы отлично, чтобы книга Обрученные автора Мандзони Алессандро понравилась бы вам!
Если так будет, тогда вы могли бы порекомендовать эту книгу Обрученные своим друзьям, проставив гиперссылку на страницу с данным произведением: Мандзони Алессандро - Обрученные.
Ключевые слова страницы: Обрученные; Мандзони Алессандро, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн