Примечания

Во «Врагах» нашли отражение вопросы, поставленные на Втором съезде русских врачей памяти Н. И. Пирогова, который проходил в Москве с 4 по 11 января 1887 г. Чехов был в курсе событий тех дней, о чем писал Н. А. Лейкину 12 января: «Праздники в Москве прошли шумно ‹...› я не имел ни одного покойного дня: гости, съезд врачей, длинные разговоры и проч...»

Н. Н. Вакуловский (подпись - Н. Н. В.) выступил в защиту работников медицины: «Еще на минувшем съезде тщетно поднят был вопрос об отношении у нас общества к врачам. С этих пор отношения эти не только не изменились к лучшему, но даже обострились ‹...›»(Н. Н. В. По поводу предстоящего съезда врачей в Москве. - «Русский курьер», 1887, № 2, 3 января). Подводя итоги работы съезда, Вакуловский выражал надежду на то, что ежегодные съезды «будут содействовать сами собою и изменению к лучшему отношений между врачами и публикою» (Н. Н. В. По поводу съезда врачей в Москве. - «Русский курьер», 1887, № 10, 11 января). Доктор Д. Н. Жбанков говорил на съезде о тяжелых условиях жизни и работы врачей, о необеспеченности населения врачебной помощью (см.: Н. Н. В. Второй съезд русских врачей. - «Русский курьер», 1887, № 13, 14 января).

Статьи и рецензии разных лет отмечали актуальность темы и остроту проблематики этого рассказа. К. К. Арсеньев писал: «В „Врагах“ необычайное стечение обстоятельств - у одного из действующих лиц умирает единственный сын, другого в то же самое время бросает жена - не вполне заслоняет собою контраст между двумя противоположными натурами, между представителями двух общественных групп, скрытая неприязнь которых всегда готова вспыхнуть и вырваться наружу» (К. Арсеньев . Беллетристы последнего времени. - «Вестник Европы», 1887, № 12, стр. 770). То же утверждал Г. П. Задёра: «В рассказе „Враги“ изображен конфликт между врачом и пациентом. Тема эта весьма жгучая, имеющая серьезное общественное значение. Публика то и дело жалуется на формализм врачей и отсутствие у них гуманности, врачи обвиняют публику в эксплуататорских поползновениях на их труд, свободу и т. д.» (Г. П. Задёра . Медицинские деятели в произведениях А. П. Чехова. - «Нива». Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения, 1903, № 10, октябрь, стлб. 308). К. Ф. Головин (Орловский) видел во «Врагах» новый этап в творчестве Чехова, обратившегося к социальной теме (К. Головин . Русский роман и русское общество. СПб., 1897, стр. 455).

Критики отметила в этом рассказе глубину социального анализа: «„Враги“ - прекрасная характеристика двух нравственных типов нашей интеллигенции, сытого и голодного, распущенного и озлобленного» (1. ‹псевдоним В. Л. Кигна›. Беседы о литературе. А. П. Чехов. - «Книжки Недели», 1891, № 5, стр. 211). Ф. Е. Пактовский причислял рассказ «Враги» к тем произведениям, где автор раскрывает «среду, условия и лиц, сделавших героя бессильным и хмурым» (Ф. Е. Пактовский . Современное общество в произведениях А. П. Чехова. Казань, 1901, стр. 14). Критик В. Альбов находил этот рассказ типичным для раннего Чехова, открывавшего зло в привычной, будничной форме: «Какая дрянная, дряблая душонка скрывается часто под наружным видом человека, часто с приличною, а то и гордою осанкой... („Враги“)» (В. Альбов . Два момента в развитии творчества Антона Павловича Чехова. (Критический очерк). - «Мир божий», 1903, № 1, стр. 101).

Художественная сторона рассказа вызвала вначале неодобрительные отзывы. 26 января 1887 г. В. В. Билибин в письме к Чехову замечал: «„Враги“ хорошо написаны, но... ‹...› но конец, на мой взгляд, как-то скомкан» (). В одном из первых печатных отзывов о сборнике «В сумерках» высказана мысль о неудачной композиции «Врагов»: рассказ охарактеризован как «натянутый и деланный» («Русская мысль», 1887, № 10, Библиографический отдел, стр. 590). «Казусом», случайным по содержанию, называл «Врагов» и А. Дистерло (подпись: Р. Д.). (Р. Д. Новое литературное поколение (Опыт психологической критики). - «Неделя», 1888, № 13, 27 марта, стлб. 422). С этим утверждением полемизировал Пактовский: «Чехову ставят в упрек то обстоятельство, что выбор тем у него носит характер случайности: то описывает он льва в клетке, то убийство ребенка, то случайную ссору двух незнакомых людей („Враги“) ‹...› но за каждым рассказом стоит одна и та же тема, одно стройное и цельное миросозерцание: писателю нужны самые разнообразные столкновения с жизнью людей на разных ступенях общественной жизни ‹...› чем больше столкновений с самой жизнью, - тем цельнее пред нами эта жизнь с ее деятелями» (Ф. Е. Пактовский , стр. 18-19).

Многие современники относили этот рассказ к числу лучших созданий Чехова. И. А. Бунин считал «Врагов» одним из совершенных произведений Чехова 1887 г. («Литературное наследство», т. 68. Чехов. М., Изд-во АН СССР, 1960 , т. 68, стр. 677). В. А. Тихонов в письме к Чехову от 8 марта 1890 г., говоря о многосторонности его таланта, называл его «глубоким и тонким наблюдателем», сумевшим понять «врагов» (Записки , Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина. Отдел рукописей (Москва) , вып. 8, 1941, стр. 67). А. А. Александров объяснял своеобразие позиции автора: Чехов, «выводя пред нами „плебея“ (доктора Кирилова) и „аристократа“ (Абогина) ‹...›, сам, с истинно художественным тактом, не склоняется на сторону ни того, ни другого: он стоит выше их и судит их судом художника». Особенно важным Александров считал финал рассказа, который «ясно показывает, во-первых, что автор ничем не подкупный судья, чистый, не тенденциозный художник, и доказывает, во-вторых, что он не только умеет правдиво и гуманно относиться к душе и сердцу человека, но даже возмущается и грустит, видя и в других „несправедливое, недостойное человеческого сердца убеждение“ и отношение человека к человеку» (А. А. Александров . Молодые таланты в русской беллетристике. III. Антон Чехов. 1888. - Центральный Государственный архив литературы и искусства СССР (Москва) , ф. 2, оп. 1, ед. хр. 35, л. 5-6).

Д. С. Мережковский подчеркнул своеобразие выражения лиризма, его скрытый, подтекстный характер: «Почти весь рассказ написан в строго объективном тоне, а между тем эта художественная объективность нисколько не исключает гуманного чувства, дышащего в каждой строке‹...›». Критика привлекли во «Врагах» описания природы, умение «изображать природу такими тонкими и вместе с тем резко определенными, индивидуальными чертами, что описание воспроизводит все неуловимые музыкальные оттенки впечатления ‹...›» («Северный вестник», 1888, № 11, стр. 86, 80-81). Поэтичность рассказа отметил В. А. Гольцев: «Как художник, Чехов может опоэтизировать горе, самую смерть. ‹...› Эта поэтизация горя может, конечно, вести к крайне вредным результатам, стать весьма прискорбною односторонностью; но Чехов свободен от такой односторонности» (В. Гольцев . А. П. Чехов (Опыт литературной характеристики). - «Русская мысль», 1894, № 5, стр. 49).

«Высокохудожественным» назвала рассказ «Враги» переводчица его на английский язык Дора Жук (письмо ее к Чехову из Англии от 22 октября н. ст. 1900 г. - Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина. Отдел рукописей (Москва) ).

При жизни Чехова рассказ был переведен на английский, болгарский, немецкий, сербскохорватский и японский языки.

Во имя человеколюбия! ~ По XIII тому законов я обязан ехать ... - «Свод законов Российской империи», тт. I-XV (1857). Том XIII заключал в себе в числе прочих и уставы врачебные. Абогин ссылается на следующую статью устава: «Первый долг всякого врача есть: быть человеколюбивым и во всяком случае готовым к оказанию деятельной помощи всякого звания людям, болезнями одержимым ‹...› каждый, не оставивший практики врач, оператор и т. п., обязан по приглашению больных являться для подаяния им помощи» («Свод законов», т. тринадцатый. СПб., 1857. III. Свод учреждений и Уставов врачебных по гражданской части, ст. 114, стр. 22).

Текущая версия страницы пока не проверялась

Текущая версия страницы пока не проверялась опытными участниками и может значительно отличаться от, проверенной 24 февраля 2019; проверки требует.

Рассказ написан по впечатлениям от Второго съезда русских врачей памяти Н. И. Пирогова, который проходил в Москве с 4 по 11 января 1887 года, в котором писатель принимал участие.

При жизни Чехова рассказ переводился на английский, болгарский, немецкий, сербскохорватский и японский языки.

Современная критика отмечала актуальность темы, поднятой в рассказе. К. К. Арсеньев писал: «В „Врагах“ необычайное стечение обстоятельств - у одного из действующих лиц умирает единственный сын, другого в то же самое время бросает жена - не вполне заслоняет собою контраст между двумя противоположными натурами, между представителями двух общественных групп, скрытая неприязнь которых всегда готова вспыхнуть и вырваться наружу» . Критик Г. П. Задёр отмечал: «В рассказе „Враги“ изображен конфликт между врачом и пациентом. Тема эта весьма жгучая, имеющая серьезное общественное значение. Публика то и дело жалуется на формализм врачей и отсутствие у них гуманности, врачи обвиняют публику в эксплуататорских поползновениях на их труд, свободу и т. д.» .

Ф. Е. Пактовский причислял рассказ «Враги» к произведениям, в которых автор раскрывает «среду, условия и лиц, сделавших героя бессильным и хмурым» .

Неодобрительные отзывы получила художественная сторона рассказа. В сборнике «В сумерках» писалось о неудачной композиции «Врагов»: рассказ охарактеризован как «натянутый и деланный» .

Многие современники относили этот рассказ к числу лучших произведений Чехова. И. А. Бунин считал «Врагов» одним из совершенных произведений Чехова.

В статье «„Враги“: Антирассказ» сборника «Читая Чехова» Джексон раскрывают многослойное прочтение рассказа.

В десятом часу темного сентябрьского вечера у земского доктора Кирилова скончался от дифтерита его единственный сын, шестилетний Андрей. Когда докторша опустилась на колени перед кроваткой умершего ребенка и ею овладел первый приступ отчаяния, в передней резко прозвучал звонок. По случаю дифтерита вся прислуга еще с утра была выслана из дому. Кирилов, как был, без сюртука, в расстегнутой жилетке, не вытирая мокрого лица и рук, обожженных карболкой, пошел сам отворять дверь. В передней было темно, и в человеке, который вошел, можно было различить только средний рост, белое кашне и большое, чрезвычайно бледное лицо, такое бледное, что, казалось, от появления этого лица в передней стало светлее... — Доктор у себя? — быстро спросил вошедший. — Я дома, — ответил Кирилов. — Что вам угодно? — А, это вы? Очень рад! — обрадовался вошедший и стал искать в потемках руку доктора, нашел ее и крепко стиснул в своих руках. — Очень... очень рад! Мы с вами знакомы!.. Я — Абогин... имел удовольствие видеть вас летом у Гнучева. Очень рад, что застал... Бога ради, не откажите поехать сейчас со мной... У меня опасно заболела жена... И экипаж со мной... По голосу и движениям вошедшего заметно было, что он находился в сильно возбужденном состоянии. Точно испуганный пожаром или бешеной собакой, он едва сдерживал свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом, и что-то неподдельно искреннее, детски-малодушное звучало в его речи. Как все испуганные и ошеломленные, он говорил короткими, отрывистыми фразами и произносил много лишних, совсем не идущих к делу слов. — Я боялся не застать вас, — продолжал он. — Пока ехал к вам, исстрадался душой... Одевайтесь и едемте, ради бога... Произошло это таким образом. Приезжает ко мне Папчинский, Александр Семенович, которого вы знаете... Поговорили мы... потом сели чай пить; вдруг жена вскрикивает, хватает себя за сердце и падает на спинку стула. Мы отнесли ее на кровать и... я уж и нашатырным спиртом тер ей виски, и водой брызгал... лежит, как мертвая... Боюсь, что это аневризма... Поедемте... У нее и отец умер от аневризмы... Кирилов слушал и молчал, как будто не понимал русской речи. Когда Абогин еще раз упомянул про Папчинского и про отца своей жены и еще раз начал искать в потемках руку, доктор встряхнул головой и сказал, апатично растягивая каждое слово: — Извините, я не могу ехать... Минут пять назад у меня... умер сын... — Неужели? — прошептал Абогин, делая шаг назад. — Боже мой, в какой недобрый час я попал! Удивительно несчастный день... удивительно! Какое совпадение... и как нарочно! Абогин взялся за ручку двери и в раздумье поник головой. Он, видимо, колебался и не знал, что делать: уходить или продолжать просить доктора. — Послушайте, — горячо сказал он, хватая Кирилова за рукав, — я отлично понимаю ваше положение! Видит бог, мне стыдно, что я в такие минуты пытаюсь овладеть вашим вниманием, но что же мне делать? Судите сами, к кому я поеду? Ведь, кроме вас, здесь нет другого врача. Поедемте ради бога! Не за себя я прошу... Не я болен! Наступило молчание. Кирилов повернулся спиной к Абогину, постоял и медленно вышел из передней в залу. Судя по его неверной, машинальной походке, по тому вниманию, с каким он в зале поправил на негоревшей лампе мохнатый абажур и заглянул в толстую книгу, лежавшую на столе, в эти минуты у него не было ни намерений, ни желаний, ни о чем он не думал и, вероятно, уже не помнил, что у него в передней стоит чужой человек. Сумерки и тишина залы, по-видимому, усилили его ошалелость. Идя из залы к себе в кабинет, он поднимал правую ногу выше, чем следует, искал руками дверных косяков, и в это время во всей его фигуре чувствовалось какое-то недоумение, точно он попал в чужую квартиру или же первый раз в жизни напился пьян и теперь с недоумением отдавался своему новому ощущению. По одной стене кабинета, через шкапы с книгами, тянулась широкая полоса света; вместе с тяжелым, спертым запахом карболки и эфира этот свет шел из слегка отворенной двери, ведущей из кабинета в спальню... Доктор опустился в кресло перед столом; минуту он сонливо глядел на свои освещенные книги, потом поднялся и пошел в спальню. Здесь, в спальне, царил мертвый покой. Всё до последней мелочи красноречиво говорило о недавно пережитой буре, об утомлении, и всё отдыхало. Свечка, стоявшая на табурете в тесной толпе стклянок, коробок и баночек, и большая лампа на комоде ярко освещали всю комнату. На кровати, у самого окна, лежал мальчик с открытыми глазами и удивленным выражением лица. Он не двигался, пооткрытые глаза его, казалось, с каждым мгновением всё более темнели и уходили вовнутрь черепа. Положив руки на его туловище и спрятав лицо в складки постели, перед кроватью стояла на коленях мать. Подобно мальчику, она не шевелилась, но сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в руках! Припадала она к кровати всем своим существом, с силой и жадностью, как будто боялась нарушить покойную и удобную позу, которую наконец нашла для своего утомленного тела. Одеяла, тряпки, тазы, лужи на полу, разбросанные повсюду кисточки и ложки, белая бутыль с известковой водой, самый воздух, удушливый и тяжелый, — всё замерло и казалось погруженным в покой. Доктор остановился около жены, засунул руки в карманы брюк и, склонив голову набок, устремил взгляд на сына. Лицо его выражало равнодушие, только по росинкам, блестевшим на его бороде, и заметно было, что он недавно плакал. Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей! Доктору 44 года, он уже сед и выглядит стариком; его поблекшей и больной жене 35 лет. Андрей был не только единственным, но и последним. В противоположность своей жене доктор принадлежал к числу натур, которые во время душевной боли чувствуют потребность в движении. Постояв около жены минут пять, он, высоко поднимая правую ногу, из спальни прошел в маленькую комнату, наполовину занятую большим, широким диваном; отсюда прошел в кухню. Поблуждав около печки и кухаркиной постели, он нагнулся и сквозь маленькую дверцу вышел в переднюю. Тут он опять увидел белое кашне и бледное лицо. — Наконец-то! — вздохнул Абогин, берясь за ручку двери. — Едемте, пожалуйста! Доктор вздрогнул, поглядел на него и вспомнил... — Послушайте, ведь я уже сказал вам, что мне нельзя ехать! — сказал он, оживляясь. — Как странно! — Доктор, я не истукан, отлично понимаю ваше положение... сочувствую вам! — сказал умоляющим голосом Абогин, прикладывая к своему кашне руку. — Но ведь я не за себя прошу... Умирает моя жена! Если бы вы слышали этот крик, видели ее лицо, то поняли бы мою настойчивость! Боже мой, а уж я думал, что вы пошли одеваться! Доктор, время дорого! Едемте, прошу вас! — Ехать я не могу! — сказал с расстановкой Кирилов и шагнул в залу. Абогин пошел за ним и схватил его за рукав. — У вас горе, я понимаю, но ведь приглашаю я вас не зубы лечить, не в эксперты, а спасать жизнь человеческую! — продолжал он умолять, как нищий. — Эта жизнь выше всякого личного горя! Ну, я прошу мужества, подвига! Во имя человеколюбия! — Человеколюбие — палка о двух концах! — раздраженно сказал Кирилов. — Во имя того же человеколюбия я прошу вас не увозить меня. И как странно, ей-богу! Я едва на ногах стою, а вы человеколюбием пугаете! Никуда я сейчас не годен... не поеду ни за что, да и на кого я жену оставлю? Нет, нет... Кирилов замахал кистями рук и попятился назад. — И... и не просите! — продолжал он испуганно. — Извините меня... По XIII тому законов я обязан ехать, и вы имеете право тащить меня за шиворот... Извольте, тащите, но... я не годен... Даже говорить не в состоянии... Извините... — Напрасно, доктор, вы говорите со мной таким тоном! — сказал Абогин, опять беря доктора за рукав. — Бог с ним, с XIII томом! Насиловать вашей воли я не имею никакого права. Хотите — поезжайте, не хотите — бог с вами, но я не к волей вашей обращаюсь, а к чувству. Умирает молодая женщина! Сейчас, вы говорите, у вас умер сын, кому же, как не вам, понять мой ужас? Голос Абогина дрожал от волнения; в этой дрожи и в тоне было гораздо больше убедительности, чем в словах. Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры и умирающую где-то женщину. Он и сам это чувствовал, а потому, боясь быть непонятым, изо всех сил старался придать своему голосу мягкость и нежность, чтобы взять если не словами, то хотя бы искренностью тона. Вообще фраза, как бы она ни была красива и глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может удовлетворить тех, кто счастлив или несчастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является чаще всего безмолвие; влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат, а горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и ничтожной. Кирилов стоял и молчал. Когда Абогин сказал еще несколько фраз о высоком призвании врача, о самопожертвовании и проч., доктор спросил угрюмо: — Далеко ехать? — Что-то около 13—14 верст. У меня отличные лошади, доктор! Даю вам честное слово, что доставлю вас туда и обратно в один час. Только один час! Последние слова подействовали на доктора сильнее, чем ссылки на человеколюбие или призвание врача. Он подумал и сказал со вздохом: — Хорошо, едемте! Он быстро, уже верною походкой пошел к своему кабинету и немного погодя вернулся в длинном сюртуке. Мелко семеня возле него и шаркая ногами, обрадованный Абогин помог ему надеть пальто и вместе с ним вышел из дома. На дворе было темно, но светлее, чем в передней. В темноте уже ясно вырисовывалась высокая сутуловатая фигура доктора с длинной, узкой бородой и с орлиным носом. У Абогина, кроме бледного лица, теперь видна была его большая голова и маленькая, студенческая шапочка, едва прикрывавшая темя. Кашне белело только спереди, позади же оно пряталось за длинными волосами. — Верьте, я сумею оценить ваше великодушие, — бормотал Абогин, подсаживая доктора в коляску. — Мы живо домчимся. Ты же, Лука, голубчик, поезжай как можно скорее! Пожалуйста! Кучер ехал быстро. Сначала тянулся ряд невзрачных построек, стоявших вдоль больничного двора; всюду было темно, только в глубине двора из чьего-то окна, сквозь палисадник, пробивался яркий свет, да три окна верхнего этажа больничного корпуса казались бледнее воздуха. Затем коляска въехала в густые потемки; тут пахло грибной сыростью и слышался шёпот деревьев; вороны, разбуженные шумом колес, закопошились в листве и подняли тревожный жалобный крик, как будто знали, что у доктора умер сын, а у Абогина больна жена. Но вот замелькали отдельные деревья, кустарник; сверкнул угрюмо пруд, на котором спали большие черные тени, — и коляска покатила по гладкой равнине. Крик ворон слышался уже глухо, далеко сзади и скоро совсем умолк. Почти всю дорогу Кирилов и Абогин молчали. Только раз Абогин глубоко вздохнул и пробормотал: — Мучительное состояние! Никогда так не любишь близких, как в то время, когда рискуешь потерять их. И когда коляска тихо переезжала реку, Кирилов вдруг встрепенулся, точно его испугал плеск воды, и задвигался. — Послушайте, отпустите меня, — сказал он тоскливо. — Я к вам потом приеду. Мне бы только фельдшера к жене послать. Ведь она одна! Абогин молчал. Коляска, покачиваясь и стуча о камни, проехала песочный берег и покатила далее. Кирилов заметался в тоске и поглядел вокруг себя. Позади, сквозь скудный свет звезд, видна была дорога и исчезавшие в потемках прибрежные ивы. Направо лежала равнина, такая же ровная и безграничная, как небо; далеко на ней там и сям, вероятно, на торфяных болотах, горели тусклые огоньки. Налево, параллельно дороге, тянулся холм, кудрявый от мелкого кустарника, а над холмом неподвижно стоял большой полумесяц, красный, слегка подернутый туманом и окруженный мелкими облачками, которые, казалось, оглядывали его со всех сторон и стерегли, чтобы он не ушел. Во всей природе чувствовалось что-то безнадежное, больное; земля, как падшая женщина, которая одна сидит в темной комнате и старается не думать о прошлом, томилась воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидала неизбежной зимы. Куда ни взглянешь, всюду природа представлялась темной, безгранично глубокой и холодной ямой, откуда не выбраться ни Кирилову, ни Абогину, ни красному полумесяцу... Чем ближе к цели была коляска, тем нетерпеливее становился Абогин. Он двигался, вскакивал, вглядывался через плечо кучера вперед. А когда, наконец, коляска остановилась у крыльца, красиво задрапированного полосатой холстиной, и когда он поглядел на освещенные окна второго этажа, слышно было, как дрожало его дыхание. — Если что случится, то... я не переживу, — сказал он, входя с доктором в переднюю и в волнении потирая руки. — Но не слышно суматохи, значит, пока еще благополучно, — прибавил он, вслушиваясь в тишину. В передней не слышно было ни голосов, ни шагов, и весь дом казался спавшим, несмотря на яркое освещение. Теперь уж доктор и Абогин, бывшие до сего времени в потемках, могли разглядеть друг друга. Доктор был высок, сутуловат, одет неряшливо и лицо имел некрасивое. Что-то неприятно резкое, неласковое и суровое выражали его толстые, как у негра, губы, орлиный нос и вялый, равнодушный взгляд. Его нечесаная голова, впалые виски, преждевременные седины на длинной, узкой бороде, сквозь которую просвечивал подбородок, бледно-серый цвет кожи и небрежные, угловатые манеры — всё это своею черствостью наводило на мысль о пережитой нужде, бездолье, об утомлении жизнью и людьми. Глядя на всю его сухую фигуру, не верилось, чтобы у этого человека была жена, чтобы он мог плакать о ребенке. Абогин же изображал из себя нечто другое. Это был плотный; солидный блондин, с большой головой и крупными, но мягкими чертами лица, одетый изящно, по самой последней моде. В его осанке, в плотно застегнутом сюртуке, в гриве и в лице чувствовалось что-то благородное, львиное; ходил он, держа прямо голову и выпятив вперед грудь, говорил приятным баритоном, и в манерах, с какими он снимал свое кашне или поправлял волосы на голове, сквозило тонкое, почти женское изящество. Даже бледность и детский страх, с каким он, раздеваясь, поглядывал вверх на лестницу, не портили его осанки и не умаляли сытости, здоровья и апломба, какими дышала вся его фигура. — Никого нет и ничего не слышно, — сказал он, идя по лестнице. — Суматохи нет. Дай-то бог! Он провел доктора через переднюю в большую залу, где темнел черный рояль и висела люстра в белом чехле; отсюда оба они прошли в маленькую, очень уютную и красивую гостиную, полную приятного розового полумрака. — Ну, посидите тут, доктор, — сказал Абогин, — а я... сейчас. Я пойду погляжу и предупрежу. Кирилов остался один. Роскошь гостиной, приятный полумрак и само его присутствие в чужом, незнакомом доме, имевшее характер приключения, по-видимому, не трогали его. Он сидел в кресле и разглядывал свои обожженные карболкой руки. Только мельком увидел он ярко-красный абажур, футляр от виолончели, да, покосившись в ту сторону, где тикали часы, он заметил чучело волка, такого же солидного и сытого, как сам Абогин. Было тихо... Где-то далеко в соседних комнатах кто-то громко произнес «а»!, прозвенела стеклянная дверь, вероятно, шкапа, и опять всё стихло. Подождав минут пять, Кирилов перестал оглядывать свои руки и поднял глаза на ту дверь, за которой скрылся Абогин. У порога этой двери стоял Абогин, но не тот, который вышел. Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не то ужаса, не то мучительной физической боли. Его нос, губы, усы, все черты двигались и, казалось, старались оторваться от лица, глаза же как будто смеялись от боли... Абогин тяжело и широко шагнул на середину гостиной, согнулся, простонал и потряс кулаками. — Обманула! — крикнул он, сильно напирая на слог ну. — Обманула! Ушла! Заболела и услала меня за доктором для того только, чтобы бежать с этим шутом Папчинским! Боже мой! Абогин тяжело шагнул к доктору, протянул к его лицу свои белые мягкие кулаки и, потрясая ими, продолжал вопить: — Ушла!! Обманула! Ну, к чему же эта ложь?! Боже мой! Боже мой! К чему этот грязный, шулерский фокус, эта дьявольская, змеиная игра? Что я ей сделал? Ушла! Слезы брызнули у него из глаз. Он перевернулся на одной ноге и зашагал по гостиной. Теперь в своем коротком сюртуке, в модных узких брюках, в которых ноги казались не по корпусу тонкими, со своей большой головой и гривой он чрезвычайно походил на льва. На равнодушном лице доктора засветилось любопытство. Он поднялся и оглядел Абогина. — Позвольте, где же больная? — спросил он. — Больная! Больная! — крикнул Абогин, смеясь, плача и всё еще потрясая кулаками. — Это не больная, а проклятая! Низость! Подлость, гаже чего не придумал бы, кажется, сам сатана! Услала затем, чтобы бежать, бежать с шутом, тупым клоуном, альфонсом! О боже, лучше бы она умерла! Я не вынесу! Не вынесу я! Доктор выпрямился. Его глаза замигали, налились слезами, узкая борода задвигалась направо и налево вместе с челюстью. — Позвольте, как же это? — спросил он, с любопытством оглядываясь. — У меня умер ребенок, жена в тоске, одна на весь дом... сам я едва стою на ногах, три ночи не спал... и что же? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не... не понимаю! Абогин разжал один кулак, швырнул на пол скомканную записку и наступил на нее, как на насекомое, которое хочется раздавить. — И я не видел... не понимал! — говорил он сквозь сжатые зубы, потрясая около своего лица одним кулаком и с таким выражением, как будто ему наступили на мозоль. — Я не замечал, что он ездит каждый день, не заметил, что он сегодня приехал в карете! Зачем в карете? И я не видел! Колпак! — Не... не понимаю! — бормотал доктор. — Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью, издевательство над человеческими страданиями! Это что-то невозможное... первый раз в жизни вижу! С тупым удивлением человека, который только что стал понимать, что его тяжело оскорбили, доктор пожал плечами, развел руками и, не зная, что говорить, что делать, в изнеможении опустился в кресло. — Ну, разлюбила, полюбила другого — бог с тобой, но к чему же обман, к чему этот подлый, изменнический фортель? — говорил плачущим голосом Абогин. — К чему? И за что? Что я тебе сделал? Послушайте, доктор, — горячо сказал он, подходя к Кирилову. — Вы были невольным свидетелем моего несчастья, и я не стану скрывать от вас правды. Клянусь вам, что я любил эту женщину, любил набожно, как раб! Для нее я пожертвовал всем: поссорился с родней, бросил службу и музыку, прощал ей то, чего не сумел бы простить матери или сестре... Ни разу я не поглядел на нее косо... не подавал никакого повода! За что же эта ложь? Я не требую любви, но зачем этот гнусный обман? Не любишь, так скажи прямо, честно, тем более, что знаешь мои взгляды на этот счет... Со слезами на глазах, дрожа всем телом, Абогин искренно изливал перед доктором свою душу. Он говорил горячо, прижимая обе руки к сердцу, разоблачал свои семейные тайны без малейшего колебания и как будто даже рад был, что наконец эти тайны вырвались наружу из его груди. Поговори он таким образом час, другой, вылей свою душу, и, несомненно, ему стало бы легче. Кто знает, выслушай его доктор, посочувствуй ему дружески, быть может, он, как это часто случается, примирился бы со своим горем без протеста, не делая ненужных глупостей... Но случилось иначе. Пока Абогин говорил, оскорбленный доктор заметно менялся. Равнодушие и удивление на его лице мало-помалу уступили место выражению горькой обиды, негодования и гнева. Черты лица его стали еще резче, черствее и неприятнее. Когда Абогин поднес к его глазам карточку молодой женщины с красивым, но сухим и невыразительным, как у монашенки, лицом и спросил, можно ли, глядя на это лицо, допустить, что оно способно выражать ложь, доктор вдруг вскочил, сверкнул глазами и сказал, грубо отчеканивая каждое слово: — Зачем вы всё это говорите мне? Не желаю я слушать! Не желаю! — крикнул он и стукнул кулаком по столу. — Не нужны мне ваши пошлые тайны, чёрт бы их взял! Не смеете вы говорить мне эти пошлости! Или вы думаете, что я еще недостаточно оскорблен? Что я лакей, которого до конца можно оскорблять? Да? Абогин попятился от Кирилова и изумленно уставился на него. — Зачем вы меня сюда привезли? — продолжал доктор, тряся бородой. — Если вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и разыгрываете мелодрамы, то при чем тут я? Что у меня общего с вашими романами? Оставьте меня в покое! Упражняйтесь в благородном кулачестве, рисуйтесь гуманными идеями, играйте (доктор покосился на футляр с виолончелью) — играйте на контрабасах и тромбонах, жирейте, как каплуны, но не смейте глумиться над личностью! Не умеете уважать ее, так хоть избавьте ее от вашего внимания! — Позвольте, что это всё значит? — спросил Абогин, краснея. — А то значит, что низко и подло играть так людьми! Я врач, вы считаете врачей и вообще рабочих, от которых не пахнет духами и проституцией, своими лакеями и моветонами, ну и считайте, но никто не дал вам права делать из человека, который страдает, бутафорскую вещь! — Как вы смеете говорить мне это? — спросил тихо Абогин, и его лицо опять запрыгало и на этот раз уже ясно от гнева. — Нет, как вы, зная, что у меня горе, смели привезти меня сюда выслушивать пошлости? — крикнул доктор и опять стукнул кулаком по столу. — Кто вам дал право так издеваться над чужим горем? — Вы с ума сошли! — крикнул Абогин. — Не великодушно! Я сам глубоко несчастлив и... и... — Несчастлив, — презрительно ухмыльнулся доктор. — Не трогайте этого слова, оно вас не касается. Шалопаи, которые не находят денег под вексель, тоже называют себя несчастными. Каплун, которого давит лишний жир, тоже несчастлив. Ничтожные люди! — Милостивый государь, вы забываетесь! — взвизгнул Абогин. — За такие слова... бьют! Понимаете? Абогин торопливо полез к боковой карман, вытащил оттуда бумажник и, достав две бумажки, швырнул их на стол. — Вот вам за ваш визит! — сказал он, шевеля ноздрями. — Вам заплачено! — Не смеете вы предлагать мне деньги! — крикнул доктор и смахнул со стола на пол бумажки. — За оскорбление деньгами не платят! Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продол/кали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной. — Извольте отправить меня домой! — крикнул доктор, задыхаясь. Абогин резко позвонил. Когда на его зов никто не явился, он еще раз позвонил и сердито швырнул колокольчик на пол; тот глухо ударился о ковер и издал жалобный, точно предсмертный стон. Явился лакей. — Где вы попрятались, чёрт бы вас взял?! — набросился на него хозяин, сжимая кулаки. — Где ты был сейчас? Пошел, скажи, чтобы этому господину подали коляску, а для меня вели заложить карету! Постой! — крикнул он, когда лакей повернулся уходить. — Завтра чтоб ни одного предателя не оставалось в доме! Все вон! Нанимаю новых! Гадины! В ожидании экипажей Абогин и доктор молчали. К первому уже вернулись и выражение сытости и тонкое изящество. Он шагал по гостиной, изящно встряхивал головой и, очевидно, что-то замышлял. Гнев его еще не остыл, но он старался показывать вид, что не замечает своего врага... Доктор же стоял, держался одной рукой о край стола и глядел на Абогина с тем глубоким, несколько циничным и некрасивым презрением, с каким умеют глядеть только горе и бездолье, когда видят перед собой сытость и изящество. Когда немного погодя доктор сел в коляску и поехал, глаза его всё еще продолжали глядеть презрительно. Было темно, гораздо темнее, чем час тому назад. Красный полумесяц уже ушел за холм, и сторожившие его тучи темными пятнами лежали около звезд. Карета с красными огнями застучала по дороге и перегнала доктора. Это ехал Абогин протестовать, делать глупости... Всю дорогу доктор думал не о жене, не об Андрее, а об Абогине и людях, живших в доме, который он только что оставил. Мысли его были несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского, и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их ж презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях. Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы.

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.

ПО ГОРЯЧИМ СЛЕДАМ

<...> В «Врагах» необычайное стечение обстоятельств – у одного из действующих лиц умирает единственный сын, другого в то же самое время бросает жена – не вполне заслоняет собою контраст между двумя противоположными натурами, между представителями двух общественных групп, скрытая неприязнь которых всегда готова вспыхнуть и вырваться наружу <...>

Из ст.: Арсеньев К.К. Беллетристы последнего времени // Вестник Европы. 1887. № 12. С. 770.

<...> «Враги» - прекрасная характеристика двух нравственных типов нашей интеллигенции, сытого и голодного, распущенного и озлобленного <...>

Из ст.: 1. <Кигн В.Л.> Беседы о литературе. А.П. Чехов // Книжки Недели. 1891. № 5. С. 211.

<...> В рассказе «Враги» изображён конфликт между врачом и пациентом. Тема эта весьма жгучая, имеющая серьёзное общественное значение. Публика то и дело жалуется на формализм врачей и отсутствие у них гуманности, врачи обвиняют публику в эксплуататорских поползновениях на их труд, свободу и т.д. <...>

Из ст.: Задёра Г.П. Медицинские деятели в произведениях А.П. Чехова // Ежемес. лит. и попул.-науч. приложение к журн. «Нива». 1903. № 10. Стлб. 308.

«ЧЕХОВ ПОНИМАЕТ И ЖАЛЕЕТ ОБОИХ»
(Д.С. Мережковский )

<...> Большая нравственная задача поставлена мо­лодым беллетристом в <...> превосходной новелле под заглавием «Враги». Тема, как и во всех рассказах г. Чехова, незамысловатая. У доктора Кирилова только что умер сын от дифтерита. Некто г. Абогин, изящный денди, богатый и красивый, явившись к доктору почти в самый момент смерти ребенка, умоляет Ки­рилова тотчас же ехать к жене, которая вне­запно и тяжело заболела. <...> По приезде оказывается, что никакой пациентки нет, что жена Абогина притворилась тяжело больной только для того, чтобы как-нибудь сплавить мужа и во время его отсутст­вия бежать с другом дома. Несчастный супруг в страшном отчаянии рвет и мечет, не замечая даже присутствия доктора, глубоко оскорблен­ного этим глупым, трагикомическим недоразуме­нием. Кирилов, не разбирая и не понимая ни­чего, накидывается на бедного Абогина, в сущности, ничем не виноватого. <...>

У каждого свое личное горе, которое разделяет их, мешает им друг друга понять и делает из этих честных, ничем не виноватых людей озлобленных, обезумевших от ярости врагов. <...> «В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчаст­ные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга». Можно, пожалуй, спорить с последней мыслью, но как просто и резко в самом драма­тическом положении действующих лиц постав­лен очень большой нравственный вопрос. Кто прав, кто виноват - доктор, суровый, честный работник, недобрый и жесткий, «ненавидящий и презирающий до боли в сердце» всех богатых, откормленных, довольных людей, или Абогин, мягкий, добродушный, «живущий в розовом полумраке и пахнущий духами»? Вот они стоят лицом к лицу, как озлобленные враги, эти представители двух непримиримо-враждебных классов, и эгоизм личного горя навеки разде­ляет их. Но поэт выше обоих, он одинаково их любит, понимает и жалеет, они оба для него только несчастные люди, он прощает одному - роскошь, довольство, розовый полумрак; друго­му - черствость, озлобление, несправедливую, жестокую ненависть к богатым. Почти весь рассказ написан в строго объективном тоне, а между тем эта художественная объективность нисколько не исключает гуманного чувства, дышащего в каждой строчке, того чувства, ко­торое пробуждает мысль и волнует совесть чи­тателя, быть может, не менее самой яркой, боевой, политической тенденции.

Из ст.: Мережковский Д.С. Старый вопрос по поводу нового таланта // Северный вестник. 1888. № 11. (Цит. по: Мережковский Д.С. Акрополь: избр. лит.-крит. статьи. М. : Кн. палата, 1991. С. 32-33).

«ХУДОЖНИК ЦЕЛИКОМ НА СТОРОНЕ КИРИЛОВА»
(В.В. Ермилов )

<...> Вместе с ростом художественного мастерства Чехова все более углублялся и образ любимого писателем героя его творчества, того простого, обыкновенного русского человека, во имя которого Чехов жил и творил, ответственность перед которым так глубоко чувствовал до конца своих дней.

Моральный, общественный, демократический пафос чеховского творчества был скрыт или под покровом светлого, беззаботного, иногда внешне легкомысленного юмора, или – в рассказах более позднего периода – в выработанной Чеховым манере наружно бесстрастного, строго объективного повествования.

Для представления и о сущности художественного метода Чехова с его внешним бесстрастием, и о том, кто был для Чехова другом, любимым героем и кто был для него врагом, рассмотрим один из рассказов 1887 года – «Враги».

В нем изображаются горе земского врача Кирилова и горе барина Абогина. Пересечение двух несчастий составляет драматический узел рассказа. <...>

Перед нами как будто вполне беспристрастный рассказ о том, как два культурных человека под влиянием горя, делающего людей эгоистичными и неспособными к взаимопониманию, тяжело и незаслуженно оскорбили друг друга. Обе стороны как будто в совершенно равном положении, у обоих героев весомые и, казалось бы, одинаково человечные причины горя. Если уже решать, кто из них более несправедлив в грубой ссоре, то, по-видимому, не прав Кирилов. У него нет никаких оснований обвинять Абогина в том, что тот привез его для участия в пошлой истории. Приглашая Кирилова, Абогин был убежден в опаснейшей болезни своей жены.

И, однако, все это – лишь поверхность, внешний слой жизни, как и явная неправота, несправедливость Кирилова – только внешняя, только формальная неправота.

Подлинная глубина, настоящая поэтическая сущность рассказа может обнаружиться лишь при анализе художественной конкретности, при разборе тех мельчайших поэтических деталей, сцепление которых и образует художественное произведение.

Поэтическая сущность рассказа становится ясной уже при сопоставлении двух картин горя. Вот картина горя Кирилова.

«Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей».

А вот картина горя Абогина. Он убедился в бегстве жены и вернулся в гостиную, где Кирилов ожидает, когда его поведут к больной.

«У порога этой двери стоял Абогин, но не тот, который вышел. Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не то ужаса, не то мучительной физической боли».

В горе Абогина нет человеческой красоты, нет лиризма, нет никакой поэзии. Музыке нечего делать с таким горем. И какой иронией оборачивается музыкальность Абогина!

Нам сразу становится ясным, что слова Кирилова о том, что Абогин не имеет права на несчастье, потому что и каплун, которого давит лишний жир, тоже «несчастлив», – что эти слова выражают самые глубокие, самые заветные чувства самого автора, что художник целиком на стороне Кирилова.

Красота человеческих чувств – у Кирилова. Абогина же горе только «отвратительно исковеркало».

Кирилов некрасив, сутуловат, одет неряшливо. «Что-то неприятно резкое, неласковое и суровое выражали его толстые, как у негра, губы, орлиный нос и вялый, равнодушный взгляд. Его нечесаная голова, впалые виски, преждевременные седины на длинной, узкой бороде, сквозь которую просвечивал подбородок, бледно-серый цвет кожи и небрежные, угловатые манеры – все это своею черствостью наводило на мысль о пережитой нужде, бездолье, об утомлении жизнью и людьми. Глядя на всю его сухую фигуру, не верилось, чтобы у этого человека была жена, чтобы он мог плакать о ребенке».

Абогин красив. У него облик не то изящного дилетанта, не то «свободного художника». «В его осанке, в плотно застегнутом сюртуке, в гриве и в лице чувствовалось что-то благородное, львиное…Даже бледность и детский страх, с какими он, раздеваясь, поглядывал вверх на лестницу, не портили его осанки и не умаляли сытости, здоровья и апломба, какими дышала вся его фигура».

Замечательно, что именно сходство со львом усугубляет впечатление пошлости от Абогина; это сходство – только внешнее, только поверхностное, а значит, и претенциозное.

Кирилов и его жена в своём горе «молчали», «не плакали», в то время как Абогин «продолжал вопить». И эта деталь также говорит о том, что Чехов, с его сдержанностью и отвращением к крикливому выражению чувств, всеми своими чувствами на стороне Кирилова.

Когда Абогин умоляет Кирилова поехать к нему, «Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры...» Слова, которыми рассказывает Абогин об измене жены, тоже неуместно цветистые, затасканные. И мы понимаем, что Кирилов, с точки зрения самого автора, имел полное право сказать, что эти пошлые слова оскорбляют его.

Мы видим, что перед нами не рассказ о том, как два интеллигентных человека несправедливо оскорбили друг друга, а рассказ о том, как человеческое горе было оскорблено пошлостью.

Так постепенно разоблачается красота Абогина. Она оказывается только внешней, так же как и его музыкальность. Это не музыкальность натуры, души, а только «упражнение на контрабасах и тромбонах», как иронически говорит Кирилов. Потому-то, кстати сказать, Абогин – только дилетант. Он никогда не мог бы стать мастером, – даже если бы и не жертвовал музыкой для легкомысленной барыньки. Как только дело дошло до кровных жизненных интересов Абогина, так и обнаружилась с особенной ясностью его немузыкальность, непоэтичность, вся его внутренняя пустота, ничтожность всей его жизни, поверхностность его красоты.

Только у людей труда – поэзия, красота, музыка жизни. Художник внушает читателю отвращение к внешней красоте, мнимой поэтичности. Читатель чувствует, что она оскорбляет что-то глубоко человеческое, опошляет подлинную красоту.

С какой проникновенностью раскрывает Чехов, что сухость и черствость людей типа Кирилова, утомленных нуждой и трудом, – только внешние черствость и некрасивость, скрывающие истинную человеческую красоту, в то время как красота, благородство Абогиных – только внешняя мишура!

Так и неправота Кирилова – только внешняя неправота. Мы начинаем понимать, что хотя Абогин, приглашая Кирилова, и был искренне убежден в том, что он зовет врача к больной, все же с большой человеческой точки зрения Абогин и в самом деле не имел права вовлекать Кирилова, переживающего горе, в пошлую, некрасивую атмосферу всей той ничтожной жизни, в которой Абогин живет. Он не имел права требовать подвига от Кирилова.

Точно так же Кирилов только формально неправ, упрекая Абогина в том, что тот оскорбляет его, посвящая в «пошлые тайны» своей любви. Абогин, разумеется, и не подозревает о том, что он оскорбляет Кирилова, он просто и даже «по-дружески» делится с ним своим горем. И не виноват же он в том, что пошлость так и сочится из каждого его слова: ведь пошлость образует самый воздух всей его жизни! Да, конечно, Кирилов «несправедлив». Но какая жалкая эта правота Абогина, заключающаяся в том, что он «не виноват» в своей пошлости!

И, конечно, вовсе не случайно то, что несчастье Абогина оказалось на поверку фарсом: нельзя ждать ничего человечески серьезного, подлинно драматического от ничтожной, пустой жизни Абогиных с их жёнами и любовниками жен. Просить у Кирилова подвига для того, чтобы распахнуть перед ним двери в эту жалкую жизнь, – какая это, в самом деле, профанация человеческих чувств!

Эти как бы невзначай, мимоходом брошенные штрихи: и обожженные карболкой руки трудового человека, столь чуждые этой изящной гостиной, и неожиданное сближение Абогина с образом сытого волка, – все эти детали раскрывают и силу презрения автора к тунеядству, барству и силу его любви к трудовому человеку.

Замечательно и противопоставление двух мимолетно пронесшихся перед нами женских образов – жены Абогина и жены Кирилова. Неожиданным кажется то, что madame Абогина с ее страстями, изменами, «романтическим» бегством от мужа к любовнику, живущая столь «бурною» жизнью, – оказывается, судя по ее фотокарточке, молодой женщиной «с красивым, но сухим и невыразительным, как у монашенки, лицом…» Лицо монашенки, то есть человека, отрешившегося от живой жизни, своим острым контрастом с такою, казалось бы, живой жизнью этой дамы, подчеркивает невыразительность, пустоту этих страстей, их неглубокий, не очень-то «живой», лишенный настоящего человеческого содержания, характер. <...>

Жена Кирилова склонилась над своим умершим сыном. «На кровати, у самого окна, лежал мальчик с открытыми глазами и удивленным выражением; он не двигался, но открытые глаза его, казалось, с каждым мгновением все более темнели и уходили вовнутрь черепа. Положив руки на его туловище и спрятав лицо в складки постели, перед кроватью стояла на коленях мать. Подобно мальчику, она не шевелилась, но сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в руках!»

Эта картина проникнута исключительно глубокой поэтической мыслью. В основе здесь – тема движения , как выражения новой жизни. Вот почему и сказано о покойном: «Он не двигался», – хотя, казалось бы, странно подчеркивать это по отношению к мертвому. Но это сказано потому, что главное тут заключается в соотношении неподвижности ребенка с неподвижностью матери, в этом повторе, отражении его неподвижности – в ее неподвижной позе; художник показывает, прямым уподоблением, что это – именно повтор, отражение, взаимосвязь: «Подобно мальчику, она не шевелилась...»

Но непосредственно после уподобления идет противоположность: «...Но сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в руках!» Эта противоположность, однако, не отдаляет мать от умершего ребенка, а, как раз наоборот, трагически усиливает, углубляет их взаимосвязь – именно контрастом между мертвенной неподвижностью мальчика и внутренним сильным, живым, страстным движением матери: это её потенциальное живое движение – как бы за мальчика, за навсегда прерванное движение его столь рано оборвавшейся жизни; его жизнь как бы еще продолжается в его матери; давшая ему жизнь, она еще продолжает жить его жизнью: вот почему во всей ее позе столько движения! <...>

Сухое, невыразительное лицо монашенки мертвенно в сопоставлении с живым образом матери, потерявшей ребенка.

Лицо монашенки у супруги Абогина – это, в сущности, штрих комический, сатирический; он указывает на противоречие между стилем жизни, претензией персонажа и его сущностью – претензией на «полноту жизни» и внутренней безжизненностью. То, что у Абогина такая супруга, бросает дополнительный, окончательный свет и на него самого. Вот, оказывается, во имя кого он «всем пожертвовал», отказался и от служебной карьеры и от музыки, порвал со своей родней. Таким образом, этот «маленький» штрих оказывается сатирическим и в отношении Абогина. Его жизнь целиком посвящена этой женщине с сухим, невыразительным лицом; эта женщина и есть его жизнь. При всей чувствительности, утонченности, «артистичности» Абогина – его жизнь, по существу, сухая и невыразительная; это жизнь эгоистическая, узкая, замкнутая в кругу ничтожных, бессодержательных переживаний.

Вся чеховская поэзия – в мельчайших деталях, вернее, даже намеках, не сразу улавливаемых во всей их значительности. Любовь и ненависть художника не выражены прямо и непосредственно в тексте: они живут под текстом, в подводном течении рассказа.

В своем субъективном сознании Чехов далек от тех резких выводов, которые вытекают из художественной правды его рассказа. Ему казалось, что мысли, которые продумывал доктор по дороге к себе домой об Абогине, были «несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского, и всех живущих в розовом полумраке, и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их и презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях.

Этот примирительный элемент, привнесенный Чеховым в рассказ, – элемент, объективно совершенно чуждый всей поэзии произведения, – мог отчасти объясняться и «умиротворяющими» влияниями толстовского учения, которые как раз в это время Чехов испытывал. <...>

Написав острый, проникнутый презрением портрет либерального барина, Чехов тут же, в самом типичном либерально-гуманном духе, пытается смягчить свой гнев и презрение. Но, несмотря на это, мы понимаем и глубоко чувствуем, что то крепкое убеждение, которое сложилось у Кирилова о людях, «живущих в полумраке и пахнущих духами», близко Чехову, что он всем сердцем сочувствует этому убеждению, хотя оно и представляется ему «недостойным человеческого сердца». Это убеждение доктора Кирилова осталось и в уме доктора Чехова «до самой могилы», оно все больше укреплялось, становилось все более ясным и осознанным. Прошло время , и Чехов перестал считать нужным просить прощения у читателя за это убеждение, как просил он прощения за «грубые» мысли своего героя в финале рассказа «Враги».

«Враги» свидетельствуют о такой полноте, о такой неисчерпаемой силе любви к рядовому человеку-труженику, о такой глубине демократизма, которые и сделали из Чехова писателя, близкого и дорогого всему трудовому, всему демократическому человечеству. В самом деле: поставить своего любимого героя в положение, когда он явно неправ, несправедлив; сделать его некрасивым, неприятным, даже отталкивающим с виду; противопоставить его, – к явной, казалось бы, для него невыгоде, – его врагу, отличающемуся и красотой, и изяществом, и «благородством»; просить извинения за несправедливые мысли героя, – и при всем том заставить читателя с полной ясностью увидеть за неприглядной внешностью и за всей «неправотой» своего героя его человеческое благородство, достоинство, суровую обаятельность и с такою же не оставляющей сомнений очевидностью убедить читателя в полнейшем ничтожестве врага – для этого нужен был гений Чехова. А его гением и была его поистине безграничная, беспредельная любовь к простому человеку.

Из кн.: Ермилов В.В. А.П. Чехов. М., 1959. С.166 -176.

«В ОБОИХ СИЛЬНО СКАЗАЛСЯ ЭГОИЗМ НЕСЧАСТНЫХ»
(Е.И. Покусаев )

<...> Рассказ отмечен глубокой гуманистической мыслью. По содержанию и тональности своей он скорее грустный и скорбный, нежели веселый или обличительно-сатирический. Идею-тему «Врагов» оп­ределяют слова автора: «Не соединяет, а разъеди­няет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной». <...>

Специально и подробно этот рассказ раньше никем из иссле­дователей не разбирался, но в беглых упоминаниях его справед­ливо относили к числу тех, которые с наибольшей очевидностью раскрывают гуманистическую природу мировоззрения писателя.

Перед нами - далеко не единственный в своем роде пример исследовательского произвола, прикрывающегося авторитетом знаменитой концепции, определившей характерную особенность твор­ческого метода Чехова как «подтекст». Перед нами также пример методологического своеволия, когда нерасторжимые в чеховском произведении идея и воплощающая ее образная форма рассе­каются, раскалываются, внимание сосредоточивается на так назы­ваемых художественных деталях, которые примериваются и так и эдак и в нарушение логики художественного целого, художест­венного единства комбинируются по схеме анализирующего про­изведение. В итоге свой собственный пафос, свое собственное понимание вещей исследователь - к вящей досаде читателя - стремится выдать за пафос изучаемого произведения и его автора.

Обратимся к художественной конкретности рассказа «Враги» и посмотрим, такова ли она, как ее теперь толкуют. Весь анализ ведется и направляется таким образом, чтобы развенчать Або­гина, доказать, что он ничтожество и пошлостью своей натуры и жизни оскорбил «человеческое горе» доктора. <...> А вот в горе Абогина нет ни грана красоты, лиризма... Исследователи словно бы не заме­чают, что горе горю рознь, что безутешное горе родителей, поте­рявших единственного сына, эмоционально окрашено иначе, тра­гичнее, чем горе даже и страстно любящего человека, которого покинула жена. Это настолько очевидно, что как-то неловко, бес­тактно пространно рассуждать на эту тему.

Важно другое. У Абогина ведь невыдуманное горе, оно ско­сило его, оно искренне и по-своему глубоко им переживается.

Именно таким изображается Абогин в сценке, когда с ним впервые знакомится читатель. «Он едва сдерживал - читаем мы в рассказе - свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом, и что-то неподдельно-искреннее, детски-малодушное зву­чало в его речи». Узнав о том, в какую минуту он приехал с просьбой к доктору, Абогин говорит умоляющим голосом, понимает весь трагизм случившегося. Он «исстрадался душой» и весь в порыве спасти жизнь жены просит (подчеркивает Чехов), «как нищий»: «Сейчас, вы говорите, у вас умер сын, кому же, как не вам, понять мой ужас?» <...>

Писатель если и не подчеркивает идентичности, «однородности горя» у того и другого героя, что было бы, пожалуй, психологи­чески неоправданным, то и не акцентирует на их различии, и уж, конечно, не унижает одного за счет другого. Не случайна такая пейзажная подробность в рассказе. Кирилов и Абогин едут в именье, едут молча, каждый погрузившись в свои думы, в свои переживания, и как бы в тон их молчаливой и горькой сосредо­точенности в природе чувствовалось что-то безнадежное и боль­ное: «Куда ни взглянешь, всюду природа представлялась темной, безгранично-глубокой и холодной ямой, откуда не выбраться ни Кирилову, ни Абогину, ни красному полумесяцу».

Комментаторам Чехова хочется развести героев его рассказа, одному отдать все авторское сочувствие, другого лишить даже авторского снисхождения. Писатель же сближает героев, по­скольку они оба по-человечески сильно страдают.

И тогда, когда по логике повествования вспыхнувшая вражда действительно разметала героев в разные стороны, художник в подтексте, в том самом глубинном течении, которое сопровож­дает изображаемое, дает почувствовать и понять, как грустно все сложилось, как жестоко и как несправедливо восторжествовало негуманное начало в жизни этих людей, унизившее человеческое достоинство того и другого.

В композиционной структуре рассказа, помимо эпизодов горя, особое место отводится сценам, которые условно можно было бы назвать сценами непреднамеренного обмана. Обманут Абогин, когда узнает, что жена, которую он считал смертельно больной, за жизнь которой он так волновался, уехала с любовником. Обма­нут Кирилов, узнавший, что ему некого лечить, что бесцельным был его врачебный подвиг, да еще в такой момент, когда дома в оди­ночестве и горе осталась обессиленная жена. Филиппики и сте­нания уязвленного Абогина возмущают доктора. Происходит пое­динок взаимных оскорблений. В гневе выговариваются неслы­ханно грубые обвинения, совершаются опрометчивые поступки. Накал страстей подчеркнут в рассказе психологическими изме­нениями, которые претерпевают его герои. У Абогина исчезает выражение сытости и тонкого изящества, его лицо, руки, поза исковерканы выражением не то ужаса, не то физической боли. Кирилова душат обида и негодование. «Черты лица его, - замечает Чехов, - стали еще резче, черствее и неприят­нее».

В чеховском подтексте звучит один лейтмотив: да, так бы­вает в жизни, и нередко так бывает, но должно быть по-другому, и могло быть по-другому, если бы люди не поддавались давлению «эгоизма несчастных».

«Со слезами на глазах, дрожа всем телом, - так пишет Чехов, как бы ни хотелось некоторым его комментаторам, чтобы с пош­ляком Абогиным обращались иначе, - Абогин искренно изливал перед доктором свою душу». «Кто знает, - продолжает Че­хов,- выслушай его доктор, посочувствуй ему дружески, быть может, он, как это часто случается, примирился бы со своим го­рем без протеста, не делая ненужных глупостей».

Странно, что исследователи, основывающие свои выводы на подтексте рассказа, не упоминают об этой много значащей де­тали, они ее просто опускают. И не замечают ее потому, что это авторское «кто знает», это предположение, что если бы доктор смог вникнуть в горе Абогина, сложились бы истинно человече­ские отношения между ними - все это явно противоречит искус­ственным исследовательским построениям, о которых идет у нас речь. Пожалуй, прими такой односторонне-выборочный способ анализа произведения, следовало бы из приведенного выше заме­чания Чехова сделать вывод, что в случившемся раздоре он ско­рее готов обвинить Кирилова, нежели Абогина. Ведь первым на­чал ссору именно Кирилов. Однако Чехов отнюдь не склонен при­нимать на себя прокурорские обязанности, и меньше всего его рас­сказ сходен с обвинительным актом.

Посмотрим, как сам писатель объясняет все то, что составляет драматический узел рассказа.

«Кажется, никогда в жизни, даже в бреду они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные эгоистичны, злы, не­справедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга» (курсив наш. - Е. П.).

Как-то трудно уживаются рядом два таких положения: пер­вое, ученого интерпретатора: рассказ раскрывает силу презрения Чехова к тунеядству, барству (это зло воплощает Абогин) и силу его любви к «маленькому», трудовому человеку (это - Кирилов); и второе, писателя: в обоих (заметьте - в обоих!) сильно ска­зался эгоизм несчастных.

По Чехову, тот и другой печально уравниваются в неправоте, уравниваются в своих несправедливых, злых и жестоких выход­ках, продиктованных эгоизмом несчастных.

Несомненно, помимо этого морально-психологического объясне­ния, Чехов имел в виду и некий социальный мотив, усиливший ожесточение ссоры. Но вот как об этом мотиве говорит сам пи­сатель. В ожидании экипажей Абогин и доктор молчали. Док­тор, - пишет Чехов, - «глядел на Абогина с тем глубоким, не­сколько циничным и некрасивым презрением, с каким умеют глядеть только горе и бездолье, когда видят перед собой сытость и изящество». Непостижимым образом и эта характерная деталь остается незамеченной.

Да, решительное сопротивление произвольным толкованиям оказывают сами текст и подтекст чеховского рассказа, коль скоро исследователям приходится прибегать к приемам умолчания или же риторически обыгрывать «детали», искусственно выхваченные из системы художественного целого.

Но уж вовсе загадочное происходит с интерпретацией финаль­ной части рассказа. Дело в том, что финал «Врагов» пришелся абсолютно не ко двору рассматриваемой здесь концепции и был отброшен как «объективно совершенно чуждый всей поэзии про­изведения».

Следует внимательно присмотреться к концовке «Врагов», чтобы уяснить и подлинный пафос рассказа, а попутно и то, по­чему к такой решительной отсекательной операции прибегают не­которые его комментаторы.

Кирилов возвращается в город, домой. «Всю дорогу доктор думал не о жене, не об Андрее, а об Абогине и людях, живших в доме, который он только что оставил. Мысли его были неспра­ведливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского, и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их и презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях.

Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы».

Это высказывание Чехова, понятно, оставить незамеченным никак невозможно. И вот исследователь это опасное для его кон­цепции место комментирует следующим образом: «Этот прими­рительный элемент (почему, однако, «примирительный»? ведь Че­хов прямо пишет о несправедливом и даже недостойном человече­ского сердца убеждении Кирилова?!), привнесенный Чеховым в рассказ (почему же, однако, «привнесенный»?! или Чехов уже перестал быть Чеховым и, несмотря на свою гениальность, не мо­жет свести начало с концом на десяти страницах повествования!), ...мог отчасти объясняться и “умиротворяющими” влияниями тол­стовского учения, которые как раз в это время Чехов испытывал (это уклончивое утверждение - «отчасти» - так и остается без разъяснения: что, какая сторона толстовского учения, в каком смысле повлияли на автора рассказа?!).

Так, написав острый, проникнутый презрением портрет либе­рального барина, Чехов тут же, в самом типичном либерально-гу­манном духе, пытается смягчить свой гнев и презрение».

Что сказать об этой тираде? Тут что ни фраза - то натяжка и домысел, что ни слово - то неточность и какой-то огорчитель­ный изворот.

В рассказе есть просто портрет русского барина, немножко дилетанта, и жизнь его показана правдиво, без каких-либо особых обличительных заданий, как жизнь богатого барина с привычками к комфорту и с другими подчас наивными и смешными, подчас и уродливыми замашками и привычками, которые в нем укоренили среда и воспитание.

Главной целью Чехова было все же не сочинять памфлет на Абогина и не поэтизировать плебейскую неприязнь Кирилова к барству. Рассказ написан для того, чтобы вновь и вновь напом­нить «проклятые» вопросы бытия: отчего так сравнительно легко люди становятся врагами, усваивают несправедливые, «нечело­вечно жестокие» убеждения, отчего так черствеют сердца, отчего так получается, что случайные недоразумения плодят в жизни вражду и отчужденность? Автор «Врагов» словно бы пытается разведать глубинные источники конфликтов, уяснить драматизм «мелочей жизни», столь враждебных высоким порывам человече­ского духа.

Эти размышления над современной жизнью определяются гу­манной чеховской мечтой увидеть, наконец, русского человека мо­рально выпрямившимся, увидеть жизнь его светлой, разумной, исполненной труда и творчества, увидеть жизнь такой, когда и неизбежные в человеческих судьбах горе и несчастье не будут разъединять людей, но смогут соединить их в беде чуткостью и дружелюбием. <...>

Из ст.: Покусаев Е. И. Об идейно-художественной концепции рассказа А.П. Чехова «Враги» // От «Слова о полку Игореве» до «Тихого Дона»: сб. ст. Л. : Наука, 1969. С. 183-190.

«КИРИЛОВ ВО ВСЕМ ПРАВ, НО ОН НЕ СПРАВЕДЛИВ»
(В.Б. Катаев )

<…> Рассказ заканчивается возвращением повествователя к од­ному из врагов - доктору Кирилову.

Уже удален со сцены несчастный Абогин - он, так ничего и не поняв, полетел по свету делать новые глупости, протестовать, об­винять кого-то, снова выставляя себя на посмешище. А мы, чита­тели (свидетели драмы), остаемся с Кириловым, проделываем с ним обратный путь не только домой, а и много далее, до самого конца его дней. И теперь уже до конца этого пути, говорит автор, оста­нется на нем тяжким грузом то, что он наделал, наговорил, объя­тый злобой, в тот вечер в доме человека, в котором он увидел сво­его врага.

Вот об этом и написал свой рассказ Чехов, и это можно понять, если прочитать его с начала до конца, не обрывая чтение в произ­вольно выбранном пункте, не выдавая частное за главное, не обыг­рывая по своему вкусу то или иное место в монологе героя или в описании.

В данном случае - почему именно Кирилов заслуживает боль­шего по сравнению с его врагом осуждения, почему именно ему дол­жен быть предъявлен высший счет и в чем, собственно, заключается для Чехова вина этого героя?

Как ответить на эти вопросы?

Не забудем, что как раз в эти месяцы Чехов заметил: Билибин «не понимает, что оригинальность автора сидит не только в стиле, но и в способе мышления, в убеждениях и проч., во всем том имен­но, в чем он шаблонен, как баба» (письмо Ал. П. Чехову от 19 или 20 февраля 1887 года). По Чехову, главное - понять оригинальность того способа мышления, убеждений, которые отразились в художе­ственных построениях, во внутренних связях произведения.

Чехов - не просто летописец эпохи, не просто социальный худож­ник или психолог. Он оригинальный мыслитель, философ, а это и в предыдущие времена, и в наши дни осознается пока крайне редко. И, как обычно у Чехова, уяснить авторский смысл произведения помо­гают литературные связи писателя. Обратим внимание на такую особенность «Врагов». Хотя Че­хов пишет реалистический рассказ, создает живые характеры с уз­наваемой психологией, а в манере описания он явно импрессионис­тичен, за всем этим кроется некая заданность, тяготение к не совсем обычному для Чехова жанру. По существу, «Враги» (по крайней мере, в замысле, в самом сюжете) - история à thèse . Взяты две позиции, предельно заостренные и разведенные, рассмотрено наиболее нео­бычное стечение обстоятельств. «Горе и бездолье», с одной сторо­ны, «сытость и изящество» - с другой. Трагедия потери ребенка, единственного и последнего, и фарс о ловко околпаченном муже.

Это способ доказательства через крайние доводы, выведения из крайних допущений. А в конце - прямое авторское слово, отбрасы­вающее всякие иносказания, выносящее прямые оценки и приговоры. Прямой авторский голос звучит и в других произведениях, на­писанных накануне «Врагов» и сразу после них («Кошмар», «Мо­роз», «Дома» и др.), и это не выглядит аномалией в объективном че­ховском письме. В эти годы – 86-м, 87-м – Чехов хотел и учился проповедовать – так, как это делал его таганрогский учитель о. Фе­дор Покровский, и особенно, как делал другой его великий учитель в русской литературе – Лев Толстой.

«Враги» и построены как проповедь: история, поясняющая ка­кое-то положение Старого или Нового Завета, и прямое обращение к читателю, слушателю.

В Евангелии от Матфея сказано: «Ибо, говорю вам, если пра­ведность ваша не превзойдет праведности книжников и фарисеев, не взойдете в Царство Небесное. Слышали, что сказано древним: не убей, кто же убьет, подлежит суду. Я же говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего (напрасно) подлежит суду» (5. 20-22). Последняя фраза здесь как бы прямо говорит о ситуации, по­добной той, что изображена во «Врагах». Чехов рассказывает ис­торию о таком напрасном гневе и подвергает его суду. <...>

Кирилов - тот самый, по Матфею, «гневающийся напрасно». Но – «на брата» ли? Абогин вроде бы брат, собрат по несчастью. Но... Чехов заостряет вопрос, вводит момент социальной, имущественной, культурной вражды.

Кирилов переходит от оцепенения и равнодушия при виде горя и страданий другого к злобе и ненависти по отношению к этому дру­гому. И автор - наследник завоеваний русского романа - делает все, чтобы предельно обосновать эти чувства героя, оправдать их.

Сытости объясняется в смертельной ненависти нужда, на мягкое и изящное идет с враждой черствое и суровое. Поистине непреодо­лимой выглядит пропасть, которая разделяет и два образа жизни, и две манеры поведения - все, что окончательно определило характе­ры врагов.

И что же - несмотря на это, Кирилов, по Чехову, должен был быть выше собственного горя, встать выше нанесенного ему оскорб­ления, закрыть глаза на унизительность своего положения?

Да. Как в Евангелии, в том мире, который творит Чехов, есть это различение двух уровней, ступеней правды. Есть восхождение от низшей ступени к высшей, то, что старые авторы различали как Закон и Благодать, правду видимую, доступную и фарисеям, и прав­ду высшую, требующую от человека душевного усилия, подвига. Как у Матфея: одна - старая правда («не убий») и другая - новая («не гневайся на брата своего напрасно»).

Если бы Чехов сказал только это, «Враги» остались бы лишь про­ходным для него произведением конца 80-х годов, когда писатель, действительно, призывал к тому, чтобы хорошие люди не враждова­ли между собой (как в «Лешем», на смену которому после Сахалина пришел суровый «Дядя Ваня»). Но есть в рассказе нечто непреходя­щее, пережившее Сахалин, значимое и сегодня.

У Чехова свой критерий разграничения этих двух миров, двух правд. Какой же? Ответ на это дан в самом тексте рассказа. Откройте после­днюю страницу: на ней, на этом малом пространстве, пять раз повто­рено одно слово. Это слово - «несправедливость». Кирилов во всем прав, но он не справедлив - в этом для Чехова все дело.

Критерий справедливости/несправедливости - один из главных, может быть, самый главный в мире Чехова. Это можно проследить по другим произведениям, по тому, что он говорит в письмах. <...> Несправедливость в понимании Чехова - это неспособность понять другого, встать на его точку зрения. Люди неспособны в суете и спешке заметить громадную тоску смешного «маленького человека» - извозчика Ионы Потапова. На признание в небыва­лой любви отвечают «осетриной с душком». В горе вместо сочув­ствия друг другу начинают злобно доказывать свои права, пусть тысячу раз обоснованные.

В этой всеобщей глухоте и слепоте Чехов усматривает зароды­ши несправедливости. Зародыши, которые потом могут разрастись в большое несчастье - во вражду религий, наций, классов.

И все-таки - последний вопрос: почему Чехов судит именно Кирилова? Ведь несправедлив и Абогин? Своими «Врагами» Чехов вступал в литературную и обществен­ную полемику. Другим Евангелием для него был русский роман, в том числе роман Тургенева. В «Отцах и детях» дано непревзойден­ное в русской литературе изображение непримиримого столкнове­ния демократа и аристократа. Аристократ Тургенев хотел показать полное историческое превосходство демократа Базарова и истори­ческую никчемность дворян-аристократов, лучших из них («если сливки плохи, то что же молоко?»).

Чехов во «Врагах» обращается к той же ситуации. Но подходит к ней с противоположной, нежели Тургенев, стороны. Ведь сам он разночинец, внук крепостного, доктор, выучившийся на гроши, знав­ший «горе и бездолье». Именно сходство с Базаровым художник Репин сразу почувствовал в молодом Чехове. О том, как сурова жизнь таких, как Кирилов, Дымов, Медведенко, их автор знал не понаслышке.

Для Тургенева Базаров был чужаком, хотя и привлекательным. Кирилов, как и Базаров, для Чехова - свой. Но именно потому, что он свой, Чехов считает нужным предъявить к нему высшую тре­бовательность, судит его по высшему счету.

В этом суть полемики (может быть, не столько с Тургеневым, сколько с его эпигонами): давая заведомое, всеоправдывающее пре­восходство демократам над дворянами, русские писатели не гово­рили объективной правды, а лишь унижали истинную демократию, проявляя к ней снисходительность, в которой она не нуждается.

В Чехове наша русская демократия заявила о себе не политичес­ки, а нравственно. И сразу предъявила к себе - к себе в первую очередь - такие высокие требования, что и сегодня, сто лет спустя, они мало кому по плечу. Нет, недаром герои Василия Гроссмана утверждают, что Чехов «поднял на свои плечи несостоявшуюся рус­скую демократию» («Жизнь и судьба»).

В Чехове разночинец, выдавивший из себя по каплям раба, не снисходительности, жалости или сочувствия требует к себе, а спро­са по самому высокому счету. В этом и состоит чеховское понима­ние справедливости, чеховская нравственность: в высшей и строгой требовательности к самому себе и себе равным, непрощение в пер­вую очередь собственной неправоты. <…>

Из ст.: Катаев В.Б. «Враги»: интерпретация эпохи перестройки // Театр. 1991. № 1. (Цит. по: Катаев В.Б. Сложность простоты: рассказы и пьесы Чехова. М.: МГУ, 1998. С. 67-77) .

«ДЛЯ ВРАЖДЫ НЕТ ОСНОВАНИЙ»
(З.С. Паперный )

<...> Открываем записную книжку Чехова:

«Не так связывает любовь, дружба, уважение, как общая ненависть к чему-нибудь».

Ненависть – объединяющее чувство. Чисто чеховский парадокс. <...>

«Он оставил все на добрые дела, чтобы ничего не досталось родственникам и детям, которых он ненавидел».

Это своего рода азбука ненависти, азы злобствования.

«Все новое и полезное народ ненавидит и презирает: он ненавидел и убивал врачей во время холеры, и он любит водку; по народной любви или ненависти можно судить о значении того, что любят и ненавидят».

Сквозная ненависть – сверху донизу.

Чехов показывает не только ожесточенность вражды, но и ее бессмысленность, ложность, ее иллюзорность. Взаимная неприязнь, ненависть, дрязги, оскорбления, – во всем этом угадывается тема нелепости жизни, которая, нарастая, проходит сквозь все творчество Чехова.

В 1887 г. он публикует рассказ «Враги», не раз привлекавший интерес исследователей и вызывавший самые различные, подчас противоречивые оценки.

<...> Полвека назад, в «Литературной газете» (1940, 30 января, № 6) появилась статья, содержащая разбор этого рассказа. Она называлась «О чеховской беспристрастности». Главная ее мысль состояла в том, что при всей своей объективности Чехов осудил светского фата Абогина и высоко поднял труженика врача Кирилова.

В книге «Антон Павлович Чехов. 1860-1904» (М., 1953) В.В. Ермилов развил свой анализ рассказа «Враги»:

«С какой проникновенностью раскрывает Чехов, что сухость и черствость людей типа Кирилова, утомленных нуждой и трудом, – только внешние черствость и некрасивость, скрывающие истинную человеческую красоту, в то время как красота, благородство Абогиных – только внешняя мишура!»

На первый взгляд критик прав. Как обрисован Абогин? Довольно иронично и насмешливо. Когда он уговаривал доктора ехать с ним к больной (якобы) жене, «Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры и умирающую где-то женщину».

Допустим, что мы согласимся с В.В. Ермиловым. Но как же тогда быть с заключительными фразами рассказа, произнесенными как будто от автора («Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца…»)?

Ермилов, в сущности, просто отмахнулся от этих слов.

«Этот примирительный элемент, привнесенный Чеховым в рассказ, элемент, объективно совершенно чуждый всей поэзии произведения, – мог отчасти объясняться и “умиротворяющими” влияниями толстовского учения, которые как раз в это время Чехов испытывал».

Следует признать, что в целом статья Ермилова выглядела вполне убедительной – у Чехова, действительно, звучали сатирические нотки в адрес Абогина. Помню, когда я писал свою книжку «А.П. Чехов. Очерк творчества» (М., 1960), я в основном солидаризировался с Ермиловым. И это была ошибка.

Вспомним начало рассказа.

«Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та точная, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка».

Вот важный мотив рассказа – поэзия горя, красота молчания, когда шумные, злые, несправедливые слова, фразы, монологи не должны оскорблять тишину.

Абогин, узнавший об обмане и измене жены, разражается гневным монологом. Но разве не то же самое делает доктор Кирилов. Он набросился на Абогина. За что? Пусть тот – не его круга человек, пусть в нем много показного, но ведь на Абогина тоже обрушился удар судьбы – он обманут, предан женщиной, которую любил. Если он столь настойчиво просил Кирилова поехать с ним, так только потому, что любил жену и торопился помочь ей.

В сущности, доктор Кирилов и Абогин – два несчастных человека, они не должны враждовать, нет для этого никаких оснований.

Ошибка доктора в том, что он, подобно Абогину, стал произносить монолог, вещать, обличать, – словом, делать все то, что нарушает чеховскую заповедь «не – декламации».

«Вообще фраза, – говорит писатель, – как бы она ни была красива и глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может удовлетворить тех, кто счастлив или не счастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является безмолвие; влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат, а горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и ничтожной».

Из ст.: Паперный З.С. Враги // Чеховиана: Чехов в культуре XX века. М., 1993. С. 59-62.

Когда я спросил своего школьного друга лейтенанта Людвига Брайера, какие военные события лучше всего ему запомнились, то ожидал услышать про Верден, про битву на Сомме или про Фландрию, потому что в самые страшные месяцы он был на всех трёх фронтах. Но вместо этого он рассказал мне вот что.

Не самая богатая событиями, но самая запомнившаяся история началась с того, что мы расположились на отдых в маленькой французской деревушке далеко за линией фронта. До этого мы были на одном из самых мерзких участков фронта с плотным артиллерийским огнём, а потом отступили дальше, чем обычно, потому что понесли крупные потери и вынуждены были идти за пополнением.

Это была замечательная неделя: август, чудесное библейское лето, ударявшее в голову, как крепкое золотое вино, которое мы однажды нашли в погребе в Шампани. Мы прошли санитарную обработку для удаления вшей; некоторым из нас даже удалось получить новое постельное бельё, остальные основательно выварили свои формы на маленьких костерках; повсюду царила атмосфера чистоты, волшебство которой понятно только покрытому коркой грязи солдату, - всё было таким же мирным, как субботний вечер в те далёкие довоенные времена, когда мы, ещё мальчишки, купались в большой ванной, а мать доставала из шкафа чистое бельё, пахнущее крахмалом, воскресеньем и пирогами.

Ты ведь поймёшь, что это не выдумка, если я скажу, что ощущение клонящегося к закату августовского вечера рождало во мне пронзительную сладость. У солдата совсем другое отношение к природе, чем у обычного человека. Все эти тысячи запретов, препятствий, обязанностей жестокой, ужасной жизни на краю гибели спадают с тебя; и в минуты и часы передышки, в дни отдыха иногда мысль о жизни, о том простом факте, что ты ещё существуешь, выжил, превращается в чистую радость, просто потому что ты ещё можешь видеть, дышать и свободно передвигаться.

Поле в вечернем солнце, синие тени леса, шум тополей, звонкое звучание текущей воды были неописуемым счастьем; но глубоко внутри, как заноза, сидела острая боль от сознания, что через несколько часов, несколько дней всё это минет, и на смену снова придёт иссушенный пейзаж смерти. И это чувство, так странно смешанное из счастья, боли, меланхолии, грусти и безнадёжности, было обычным состоянием солдата на отдыхе.

После ужина мы с несколькими товарищами вышли прогуляться за пределы деревни. Мы мало говорили; впервые за несколько недель мы радовались, греясь в косых солнечных лучах, которые светили прямо нам в лицо. Так мы наконец, дошли до маленького мрачного фабричного здания посреди большого огороженного участка земли, вокруг которого были выставлены часовые. Двор был полон пленных, ожидавших эшелона в Германию.

Часовые запросто пропустили нас во двор, и мы смогли оглядеться. Тут было размещено несколько сотен французов. Они сидели и лежали, курили, разговаривали, дремали. Я как будто прозрел. До тех пор у меня были только короткие, обрывочные, разрозненные и схематичные воспоминания о мужчинах, оборонявших вражеские окопы. Например; шлем, который на минуту высунулся над бруствером; рука, которая бросила что-то и пропала; кусочек серо голубой материи; фигура, взлетевшая на воздух, - почти абстрактные вещи, подстерегавшие тебя среди пулемётного огня, ручных гранат и колючей проволоки.

Здесь я впервые увидел пленных, их было много, они сидели, лежали, курили - французы без оружия.

Меня поразил внезапный шок; я даже посмеялся над собой. Меня поразило, что они были такими же людьми, как и мы. Но факт оставался фактом: я - вот ведь странно, ей богу, - до сих пор никогда над этим не задумывался. Французы? Это были враги, которых следовало убивать, потому что они хотели разрушить Германию. Но в тот августовский вечер я постиг роковую тайну - магию оружия. Оружие изменяет людей. Ведь эти безобидные ребята - фабричные и подсобные рабочие, коммерсанты, школьники, - которые сидели тут, такие тихие и покорные, сразу превратились бы во врагов, если бы у них появилось оружие.

Они стали врагами, только когда получили оружие. Это заставило меня задуматься, хотя я знал, что моя логика небезупречна. Но мне мерещилось, что именно оружие навязало нам войну. В мире стало столько оружия, что оно одержало верх над людьми и превратило их во врагов…

И много позднее во Фландрии, я наблюдал то же самое - когда бушевала техническая война, люди практически не были нужны. Орудия в безумной ярости боролись друг с другом. Создавалось ощущение, что даже тогда, когда все люди, находящиеся между орудиями, погибнут, они продолжат воевать до полного уничтожения мира. Но здесь, на фабричном дворе, я видел только людей - таких же, как мы. И в первый раз я осознал, что воюю против людей; людей, которые, как и мы, были околдованы громкими словами и оружием; людей, у которых были жёны и дети, родители и профессия и которые, может быть - ведь снизошло же на меня озарение благодаря им, - сейчас тоже очнутся, точно так же посмотрят на нас и спросят:

Братья, что же мы делаем? Зачем?

Несколько недель спустя мы снова были на спокойном участке фронта. Французская линия придвинулась довольно близко к нашей, но позиции были хорошо укреплены, а кроме того, скажем так, почти ничего не происходило. Каждое утро ровно в семь артиллерия обменивалась несколькими залпами - утреннее приветствие, в полдень - снова небольшой салют, а ближе к вечеру - обычное благословение. Мы принимали солнечные ванны перед блиндажами и даже решались перед сном стягивать сапоги.

Однажды на другой стороне нейтральной полосы над бруствером появилась табличка с надписью: «Attention!». Можно представить, с каким изумлением мы на неё смотрели. Потом решили, что они хотели нас предупредить о каком-то особенном артиллерийском огне, сверх обычной программы; поэтому мы приготовились при первом же выстреле спрятаться в наших блиндажах.

Но всё было спокойно. Табличка исчезла. Через несколько секунд появилась совковая лопата, и мы разглядели на ней большую пачку сигарет. Один из наших товарищей, немного знавший язык, начертил на планшете сапожной ваксой слово «Compris». Мы подняли планшет. Тогда на той стороне начали размахивать лопатой. Мы - планшетом. Потом в воздух взвилась белая тряпка. Мы в спешке схватили с колен обер ефрейтора Бюлера, который как раз в этот момент боролся со вшами, его рубаху и замахали в ответ.

Через некоторое время на той стороне поднялась белая тряпка, а за ней появился шлем. Мы начали ещё сильнее размахивать своей рубахой, так что с неё посыпались вши. Вытянулась рука, державшая свёрток. А потом человек медленно перелез через колючую проволоку и пополз к нам по пластунски, время от времени размахивая носовым платком и возбуждённо смеясь. Примерно на середине нейтральной полосы он остановился и положил свёрток. Несколько раз указал на него, рассмеялся, кивнул и пополз назад. Это привело нас в необычайное возбуждение. Почти мальчишеское чувство, что мы делаем что-то запретное, чувство, что мы кого-то перехитрили и просто естественное желание получить хорошие вещи, лежавшие перед нами, смешалось с чувством свободы, независимости, триумфа над механизмом смерти. То же чувство я испытывал, когда стоял среди пленных, словно в представление о «враге» победоносно проникла человечность, и мне хотелось внести свой вклад в этот триумф.

Мы торопливо собрали несколько подарков, правда жалких, потому что у нас всего было меньше, чем у наших товарищей на стороне. Потом снова помахали рубахой и сразу же получили ответ. Я медленно поднялся; голова и плечи оказались над бруствером. Это была чертовски страшная минута, скажу я тебе, стоять вот так неприкрыто над бруствером.

Потом я пополз - и тут мои мысли полностью изменились, словно в них включили обратный ход. Я был охвачен странным чувством; я ощущал поднимающуюся во мне сильную, бьющую через край радость; со счастливым смехом я почти бежал на четвереньках. И пережил удивительное мгновение мира - маленького, своего личного мира, словно на всей земле он наступил только для меня. Я положил наши вещи, взял их свёрток и пополз назад. И в этот момент мир закончился. Я снова почувствовал, что мне в спину целятся сотни винтовок. Меня охватил ужас, пот лил с меня ручьями. Но я невредимым добрался до наших окопов и, задыхаясь, улёгся на землю.

На следующий день я уже как-то привык к этому; постепенно мы упростили процедуру и выползали из своих окопов не по очереди, а одновременно. Как две спущенные с цепи собаки, мы ползли друг к другу и обменивались подарками.

Когда мы впервые посмотрели друг другу в глаза, то лишь смущённо улыбнулись. Французский солдат был молодым парнем, как и я, может быть, двадцатилетним. По его лицу было видно, как ему нравится эта шутка.

Bonjour, camerade?, - сказал он.

Я был так поражён, что смог ответить только:

Bonjour, bonjour.

Я повторил это два или три раза, кивнул и торопливо пополз назад.

У нас было определённое время для встреч, и все сигналы, которыми мы обменивались вначале, были отменены, потому что обе стороны соблюдали неписаный мирный договор. А часом позже мы снова, как и прежде, стреляли друг в друга. Однажды солдат вражеской армии, немного помедлив, протянул мне руку и пожал её. Это было уже забавно.

Тогда и на других участках фронта происходило то же самое. Командование пронюхало это, и вышел приказ, что подобные вещи строжайше запрещаются; в некоторых случаях был даже изменён ежедневный график проявлений враждебности. Но нам это не мешало.

Однажды на фронте появился майор и лично прочитал нам доклад. Он был очень рьяным и энергичным и сказал нам, что собирается пробыть на фронте до вечера. К несчастью, он расположился недалеко от места наших вылазок и потребовал себе винтовку. Это был очень молодой майор, жаждущий подвигов.

Мы не знали, что делать. Не было никакой возможности подать сигнал товарищам на той стороне; и, кроме того, мы думали, что нас расстреляют на месте за товарообмен с врагом. Минутная стрелка моих часов медленно двигалась по циферблату. Ничего не происходило, и мы почти поверили, что все обойдётся.

Без сомнения, майор знал только об общем братании, которое происходило по всему фронту, но ничего не ведал о том, что делалось конкретно у нас. Нам просто не повезло, что он, получив такое задание, оказался здесь.

Я подумывал, не сказать ли ему: «Через пять минут стой стороны приползёт солдат. Мы не должны стрелять: он нам доверяет». Но я не решился; да разве это помогло бы? Если бы я сказал такое, он наверняка остался бы и стал ждать, а так оставался шанс, что майор уйдёт. Кроме того, Бюлер прошептал мне, что он выполз за бруствер и помахал им винтовкой (как при промахе на стрельбищах) и они просигналили ему в ответ. Они поняли, что им нельзя выползать.

К счастью, был хмурый день, моросил дождик, быстро стемнело. Уже прошло пятнадцать минут после того времени, когда мы обычно встречались. Постепенно мы снова успокоились. Но вдруг - я окаменел от ужаса, язык присох к гортани, сначала я хотел закричать, но не смог; не в силах отвести взгляд, я смотрел поверх нейтральной полосы и видел, как медленно показалась рука, а потом туловище. Бюлер помчался за бруствер, отчаянно пытаясь предупредить об опасности. Но было уже поздно. Майор уже выстрелил. Со слабым криком человек на той стороне исчез.

На мгновение установилась гробовая тишина. Потом мы услышали страшный крик, и начался шквальный огонь.

Огонь! Они наступают! - вопил майор.

Тогда и мы открыли огонь. Мы заряжали и стреляли, как сумасшедшие, заряжали и стреляли, только, чтобы забыть про ту ужасную минуту. Весь фронт пришёл в движение, вступила артиллерия, и это продолжалось всю ночь. К утру у нас было 12 убитых, среди них - майор и Бюлер.

После этого случая проявления враждебности снова проходили по расписанию; сигаретами мы больше не обменивались, а потери возрастали. С тех пор со мной много чего случилось. Я видел, как гибли сотни людей; сам убил не одного; я очерствел и стал бесчувственным. Прошли годы. Но всё это время я боялся вспоминать тот слабый крик под дождём.

Рассказ предложил наш читатель,
который не представился.