Иван Бунин


Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, – это было после одной из наших ссор с тобой, – и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?

Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!

Но это была слишком крупная ссора.

Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?

– Покойной ночи, дядечка, – тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой.

Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это – и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно:

– Покойной ночи.

Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:

– Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!

Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя…

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.

Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши – непременно цветные! – и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.

– Но сегодня царский день, все заперто, – соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город.

Но ты замотал головою.

– Нет, нет, не царский! – закричал ты тонким голоском, поднимая брови. – Вовсе не царский, – я знаю.

– Да уверяю тебя, царский! – сказал я.

– А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста!

– Если ты будешь приставать, – сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, – если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего.

Ты задумался.

– Ну, что ж делать! – сказал ты со вздохом. – Ну, царский так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, – сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, – ведь можно же в царский день показывать цифры?

– Нет, нельзя, – поспешно сказала бабушка. – Придет полицейский и арестует… И не приставай к дяде.

– Ну, это-то уж лишнее, – ответил я бабушке. – А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером – покажу.

– Нет, ты сейчас покажи!

– Сейчас не хочу. Сказал, – завтра.

– Ну, во-от, – протянул ты. – Теперь говоришь – завтра, а потом скажешь – еще завтра. Нет, покажи сейчас!

Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех – лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.

И я твердо отрезал:

– Завтра. Раз сказано – завтра, значит, так и надо сделать.

– Ну, хорошо же, дядька! – пригрозил ты дерзко и весело. – Помни ты это себе!

И стал поспешно одеваться.

И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» – и проглотил чашку молока, – вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики…

И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.

– Покажешь? – спрашивал ты иногда. – Непременно покажешь?

– Завтра непременно покажу, – отвечал я.

– Ах, как хорошо! – вскрикивал ты. – Дай бог поскорее, поскорее завтра!

Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы – бабушка, мама и я – сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.

– Перестань, Женя, – сказала мама.

В ответ на это ты – трах ногами в пол!

– Перестань же, деточка, когда мама просит, – сказала бабушка.

Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол!

– Да перестань, – сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор.

– Сам перестань! – звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт.

Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.

Но вот тут-то и начинается история.

Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.

Но и этим дело не кончилось.

Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, – крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула.

– Перестань! – рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло.

Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!


Вспомнишь ли ты, мой дорогой, когда станешь взрослым, как в один зимний вечер ты вошел в столовую с грустным личиком, опустив глаза? Это случилось после одной из наших с тобой ссор. Ты шалун, и в своих увлечениях не знаешь удержу. Но нет для меня ничего трогательнее, чем когда притихший, ты прижмешься к моему плечу! Когда такое происходит после ссоры, стоит мне сказать ласковое слово, как ты порывисто целуешь меня, переполненный преданностью и нежностью, которые возможны только в детстве.

Но сегодня произошла слишком крупная ссора для того, чтобы так просто разрешиться.

В тот вечер ты ко мне даже не решился подойти. Шаркнув ножкой и поклонившись, ты сказал: «Покойной ночи, дядечка». Особенно благовоспитанным мальчиком ты бывал после ссоры. Я сделал вид, будто между нами не произошло никакой ссоры: «Покойной ночи». Мог ли ты этим удовлетвориться? Ты тут же забыл обиду и снова вернулся к своей заветной мечте, пленявшей тебя весь день. Ты попросил прощения, пообещал так больше не поступать и вернулся к нашему разговору: «…Пожалуйста, покажи мне цифры!» Будучи умным дядей, я помедлил с ответом…

В тот день у тебя появилась новая мечта, захватившая всю твою душу: ты захотел иметь книжки с картинками, цветные карандаши, пенал и непременно выучиться писать и читать цифры! И сделать это все сразу, за один день! Лишь только проснувшись, ты позвал меня в свою комнату и одна за другой посыпались просьбы: купить карандашей и книг и тут же приняться за цифры.

Я соврал, что сегодня царский день, и все лавки заперты. Очень уж мне не хотелось идти в город. Ты закричал было, что день не царский, но я пригрозил, и ты тоскливо вздохнул. Я понимал, что лишаю тебя счастья, но ответил: «Завтра». Детей все же баловать не полагается.

Ты пригрозил: «Ну хорошо же!» - и после молитвы и завтрака начал свои шалости, да так баловался, что тебя нельзя было унять весь день. Твоя радость смешалась с нетерпением, к вечеру твое волнение увеличилось еще больше. Ты стал подпрыгивать и изо всей силы бить ногами в пол и одновременно громко кричать. Ты не обратил внимания на мамино замечание, затем на бабушкино, а в ответ на мое замечание ты крикнул особенно пронзительно и ещё громче ударил в пол. Вот тут-то вся история и началась …

Сделав вид, что я ничего не замечаю, хотя внутри меня все похолодело от внезапной ярости, я не реагировал на твое поведение. И тут ты снова крикнул. Тут я не выдержал и, взбешенный, вскочил со стула. Какой ужас был написан на твоем лице! Ты еще раз растерянно крикнул, больше для того, чтобы показать, что ничуть не испугался. Я тем временем бросился к тебе, схватил за руку, крепко и с огромным наслаждением шлепнул, выставил из комнаты и захлопнул дверь. Такие вот цифры!

Ты зашелся в страшном и пронзительном крике, вызванном болью и жестокой обидой. Вопли не прекращались, напротив, они только усиливались. К ним добавились рыдания, а затем крики о помощи. Я холодно сказал: «Покричишь и смолкнешь». Однако мне было стыдно, я старался не глядеть на бабушку, готовую разрыдаться. Но она крепилась, в угоду мне и маме.

Ты понял, что тебя никто не утешит, потому что мы не сдадимся. Но сразу прекратить вопли ты тоже не мог – тебе не позволяло самолюбие. Ты уже охрип, но продолжал кричать. Мне очень хотелось войти в детскую и остановить твои страдания, но ведь это неправильно с точки зрения воспитания и не согласуется с достоинством строгого и справедливого дяди? Ты, наконец, затих…

Лишь полчаса спустя заглянул я в детскую, будто по постороннему делу. Весь в слезах, ты сидел на полу и, судорожно вздыхая, забавлялся пустыми коробками спичек - незатейливыми своими игрушками. Мое сердце сжалось! Но стоило мне взглянуть на тебя, как, глядя на меня полными презрения, злыми глазами, ты сказал, что никогда больше не будешь любить меня, ничего мне не купишь и даже отберешь японскую копеечку, которую мне подарил.

Потом в комнату заходили мама и бабушка, тоже делая вид, что случайно заглянули. Они говорили о непослушных и нехороших детях и советовали попросить прощения. Бабушка печально и жестоко обещала умереть, на что ты сумрачным шепотом ответил: «И умирай». И мы оставили тебя, сделав вид, что забыли о тебе.

Наступил вечер, а ты все сидел на полу и двигал спичечные коробки. Я чувствовал себя мучительно, и отправился побродить по городу. Бабушка стала укорять тебя, говоря: «Бесстыдник… Дядя любит тебя!» Кто же тебе купит пенал и книжку, цифры? Твое самолюбие было побеждено.

Мне известно: чем дороже моя мечта, тем надежд на её достижение меньше. Тогда мне приходится лукавить: я принимаю равнодушный вид. Что же мог сделать ты? Проснувшись, ты был полон жаждой счастья. Однако жизнь приказала тебе потерпеть. Ты буйствовал, не имея возможности смирить эту жажду. И жизнь ответила тебе обидой, и ты кричал от боли. Жизнь и тут не дрогнула, она приказала смириться. И ты смирился.

Ты робко вышел из детской и попросил прощения. Жизнь смилостивилась и позволила взять карандаши и бумагу. Твои глаза засияли радостью. Ты так боялся рассердить меня, каждое мое слово ты ловил с жадностью. Ты старательно выводил черточки, полные таинственного значения. Теперь и я тоже наслаждался твоей радостью. Ты считал: «Один… Два… Пять…» - и с трудом водил по бумаге. Ты радостно выводил один, два, четыре… А цифра три была похожа на прописную букву Е.

(321 слово) События в рассказе «Цифры» начинаются с того, что, проснувшись утром, маленький Женя загорается желанием выучиться писать и читать. Он мечтает о том, чтобы ему поскорее выписали детский журнал, купили пенал, книжки с картинками и цветные карандаши. Мальчик просит об этом дядю, но тот объявляет день «царским», не желая идти в город. Женя не унимается и просит показать ему цифры. Но дяде лень делать это прямо сейчас, и он обещает показать их завтра. Мальчик обижается, но, смирившись, начинает с нетерпением ждать завтра. После завтрака он шумит в зале – переворачивает стулья с криками, выражая этим волнительную радость ожидания.

А вечером, когда мама, бабушка и дядя разговаривают за столом, Женя находит себе новое развлечение – подпрыгивать с резким криком и со всех сил бить ногами в пол. Ему это в радость, но взрослым такое поведение мальчика не нравится. В конце концов, потеряв терпение, дядя вскакивает со стула, кричит на племянника, шлёпает и выталкивает из комнаты. Жертва плачет и зовёт на помощь то маму, то бабушку. Разговор прекращен. Дяде стыдно за свой поступок, и он зажигает папиросу, не поднимая глаз. Мать, возвращаясь к вязанию, жалуется, что сын слишком избалован. Бабушка отворачивается к окну, стуча ложкой по столу, и еле сдерживается, чтобы не пойти в детскую.

Спустя полчаса дядя заходит в детскую, делая вид, что зашёл по делу. Мальчик, прерывисто дыша, забавляется пустыми коробками от спичек. Когда дядя идёт к выходу, племянник заявляет, что больше никогда не будет его любить. Вслед за дядей заходят мама и бабушка. Они советуют Жене попросить прощения у дяди, но мальчик не сдаётся. В конце концов, бабушке удаётся переломить гордость ребёнка, напомнив о том, что кроме дяди, никто не научит его цифрам.

Женя просит прощения у дяди, говорит, что очень любит его, и просит всё-таки показать цифры. Дядя велит ему нести стул к столу, бумагу и карандаши. Ребёнок счастлив – его мечта сбылась. Налегая на стол грудью, он выводит цифры и учится их правильно считать. И дядя тоже счастлив оттого, что племяннику радостно.

Интересно? Сохрани у себя на стенке!

В рассказе «Цифры» Бунин описывает ссору маленького непоседливого мальчика Жени и его дяди. Рассказ начинается со сцены прощения, когда маленький мальчик, заглянув вечером к дяде перед сном желает тому спокойной ночи и, не удержавшись, обращается к дяде с так долго мучившей его просьбой. «И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры!» — восклицает Женя, полный страха, что строгий дядя может снова отказать. Дядя медлит с ответом, потому как он «очень, очень умный».

Женя не просто мальчик, он счастливый обладатель замечательных вещей, книжек с картинками, пенала, непременно цветных карандашей. Утром, едва открыв глаза, маленький Женя зазвал к себе в спальню дядю, засыпав взрослого просьбами. Мальчику поскорее хотелось приняться за цифры, получить детский журнал, книги, карандаши и бумагу.

Дяде же не хотелось заниматься покупками. Потому-то он и соврал про царский день Жене. День царский, все заперто, заявил он племяннику. Женя с дядей не согласился, но уступил все же, поскольку дядя пригрозил, что коли Женя будет докучать просьбами, то вообще ничего не получит.

Хоть в царский день не работают лавки, нет такого указа, запрещающего показывать мальчикам цифры в царские дни. Тут в разговор вмешалась бабушка Жени. Она велела внуку не приставать к дяде, не то за ними явится полицейский и арестует тех, кто решил показывать цифры в царский день. Дядя решительно отмел подобное заявление и просто признался Жене, что сейчас ему неохота заниматься цифрами. Вечером или завтра, лучше завтра, он обязательно уделит племяннику время и познакомит Женю с цифрами.

Женя отнесся к подобному обещанию скептически. В конце концов, кто его знает, сколько может продолжаться то самое долгожданное завтра. Нет уж, решил мальчик, цифры ему надобны сегодня. Дядя видел, как изнемогает мальчик на пороге великого открытия, ожидающий мудрого провожатого, готового показать ему новый мир. А провожатый, оказывается, не в духе показывать цифры. К тому же дядя решил твердо, а баловать детей уступками не полагается.

Женя весь день был сам не свой. Унять его было нельзя. Он носился по дому, опрокидывал стулья, кричал, за обедом болтал ногами. Радость, смешанная с нетерпением, обернулась злой шалостью, послужившей причиной ссоры между мальчиком и дядей.

Сидя за вечерним чаем, Женя придумал новую игру. Мальчик подпрыгивал, бил ногами в пол и так громко кричал, что у взрослых, сидевших за столом, «чуть не лопались барабанные перепонки». Женю неоднократно просили прекратить забаву, но разве послушает ребенок, весь в предвкушении радостного завтра. Потому, когда в очередной раз Женя крикнул и ударил ногами, дядя сорвался с места, схватил мальчика, шлепнул, крутанул вокруг своей оси и выставил за дверь. В этот момент сам черт окатил дядю целым ушатом злобы.

Женя расплакался. Плакал жалобно и долго, но никто не подошел к нему за целый вечер, ни мама, ни даже бабушка, хотя ей-то приходилось тяжелее всего. Сам дядя заглянул в комнату племянника позже, и сердце взрослого сжалось от того, что он увидел. Маленький Женя сидел на полу и играл с пустыми коробками из под спичек.

Сумрачный и угрюмый охрипшим от крика голосом заявил он, что дядю не любит и даже подаренную копеечку отберет. Попытки примирения, предпринятые мамой и бабушкой Жени, не привели ни к чему. В конце концов, взрослые сделали вид, что забыли об обиженном ребенке. Но вот, мудрая бабушка нашла выход. Кто же, спросила она Женю, покажет тебе цифры. Пенал и книжки можно купить, но цифры не купишь ни за какие деньги. Женя был сломлен.

С дядею он помирился. Вечер застал умного взрослого и непоседливого мальчика за нехитрым занятием. Женя, слюнявя огрызок карандаша, выводил на бумаге волшебные таинственные цифры, а дядя сидел, наслаждаясь радостью мальчика, обоняя запах детских волос. Женя поминутно сбивался со счету, а взрослый неустанно поправлял его и глядел, как мальчик вывод цифру три, «как большую прописную Е».

Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, — это было после одной из наших ссор с тобой, — и, опустив глаза, сделал такое грустное личико? Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора. Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне? — Покойной ночи, дядечка, — тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой. Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: — Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: — Дядечка, прости меня... Я больше не буду... И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста! Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя...

II

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу. Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! — и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры. — Но сегодня царский день, все заперто, — соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город. Но ты замотал головою. — Нет, нет, не царский! — закричал ты тонким голоском, поднимая брови. — Вовсе не царский, — я знаю. — Да уверяю тебя, царский! — сказал я. — А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста! — Если ты будешь приставать, — сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, — если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего. Ты задумался. — Ну, что ж делать! — сказал ты со вздохом. — Ну, царский, так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры? — Нет, нельзя, — поспешно сказала бабушка. — Придет полицейский и арестует... И не приставай к дяде. — Ну, это-то уж лишнее, — ответил я бабушке. — А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером — покажу. — Нет, ты сейчас покажи! — Сейчас не хочу. Сказал, — завтра. — Ну, во-от, — протянул ты. — Теперь говоришь — завтра, а потом скажешь — еще завтра. Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости... Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей. И я твердо отрезал: — Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать. — Ну, хорошо же, дядька! — пригрозил ты дерзко и весело. — Помни ты это себе! И стал поспешно одеваться. И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси...» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики... И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами. — Покажешь? — спрашивал ты иногда. — Непременно покажешь? — Завтра непременно покажу, — отвечал я. — Ах, как хорошо! — вскрикивал ты. — Дай бог поскорее, поскорее завтра! Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

III

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки. — Перестань, Женя, — сказала мама. В ответ на это ты — трах ногами в пол! — Перестань же, деточка, когда мама просит, — сказала бабушка. Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол! — Да перестань, — сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор. — Сам перестань! — звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт. Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя. Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного. Но и этим дело не кончилось. Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам господь бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула. — Перестань! — рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло. Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса! — А! — звонко и растерянно крикнул ты еще раз. И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками. А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь. Вот тебе и цифры!

IV

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер... Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты... Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего. — О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю! — Небось не умрешь, — холодно сказал я. — Покричишь, покричишь, да и смолкнешь. Но ты не смолкал. Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу. — Ужасно испорченный ребенок! — сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. — Ужасно избалован! — Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! — вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу — к бабушке. И бабушка едва сидела на месте. Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу. Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия. Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал! Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди? Наконец ты затих...

V

— И мы тотчас помирились? — спрашиваешь ты. Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни. Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке. Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек! Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы... Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал: — Теперь я никогда больше не буду любить тебя. Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову: — И никогда ничего не куплю тебе. — Пожалуйста! — небрежно ответил я, пожимая плечом. — Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего. — Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! — крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня. — А вот это уж и совсем нехорошо! — ответил я. — Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело. Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно... по делу... Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения. — А то дядя рассердится и уедет в Москву, — говорила бабушка грустным тоном. — И никогда больше не приедет к нам. — И пускай не приедет! — отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову. — Ну, я умру, — говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость. — И умирай, — отвечал ты сумрачным шепотом. — Хорош! — сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. — Хорош! — повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу. И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил: — Вот так мальчик! — Да не обращай на него внимания, — сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. — Охота тебе разговаривать с такой злючкой! И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.

VI

В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу. Но тут послышался шепот бабушки. — Бесстыдник, бесстыдник! — зашептала она укоризненно. — Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы... Я громко прервал: — Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах. Но бабушка знала, что делает. — Как же не в гостинцах? — ответила она. — Не дорог гостинец, а дорога память. И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца: — А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал — туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, — прибавила она, — делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте. И вышла из детской. Кончено, — самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден. Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это. С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты? Счастье, счастье! Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее! Но жизнь ответила: — Потерпи. — Ну пожалуйста! — воскликнул ты страстно. — Замолчи, иначе ничего не получишь! — Ну погоди же! — крикнул ты злобно. И на время смолк. Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды... Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь. Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни... Смирись, смирись! И ты смирился.

VII

Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне? — Дядечка! — сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. — Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня. Но жизнь обидчива. Она сделала притворно печальное лицо. — Цифры! Я понимаю, что это счастье... Но ты не любишь дядю, огорчаешь его... — Да нет, неправда, — люблю, очень люблю! — горячо воскликнул ты. И жизнь наконец смилостивилась. — Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу... И какой радостью засияли твои глаза! Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово! Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки! Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, — совсем как маленькие птички. — Один... Два... Пять... — говорил ты, с трудом водя по бумаге. — Да нет, не так. Один, два, три, четыре. — Сейчас, сейчас, — говорил ты поспешно. — Я сначала: один, два... И смущенно глядел на меня. — Ну, три... — Да, да, три! — подхватывал ты радостно. — Я знаю. И выводил три, как большую прописную букву Е. 1906