Раскольников приподнялся и сел на диване.

Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала.

Авдотья Романовна была бледна; рука ее дрожала в руке брата.

Ступайте домой… с ним, - проговорил он прерывистым голосом, указывая на Разумихина, - до завтра; завтра все… Давно вы приехали?

Вечером, Родя, - отвечала Пульхерия Александровна, - поезд ужасно опоздал. Но, Родя, я ни за что не уйду теперь от тебя! Я ночую здесь подле…

Не мучьте меня! - проговорил он, раздражительно махнув рукой.

Я останусь при нем! - вскричал Разумихин, - ни на минуту его не покину, и к черту там всех моих, пусть на стены лезут! Там у меня дядя президентом.

Чем, чем я возблагодарю вас! - начала было Пульхерия Александровна, снова сжимая руки Разумихина, но Раскольников опять прервал ее:

Я не могу, не могу, - раздражительно повторял он, - не мучьте! Довольно, уйдите… Не могу!..

Пойдемте, маменька, хоть из комнаты выйдем на минуту, - шепнула испуганная Дуня, - мы его убиваем, это видно.

Да неужели ж я и не погляжу на него, после трех-то лет! - заплакала Пульхерия Александровна.

Постойте! - остановил он их снова, - вы все перебиваете, а у меня мысли мешаются… Видели Лужина?

Нет, Родя, но он уже знает о нашем приезде. Мы слышали, Родя, что Петр Петрович был так добр, навестил тебя сегодня, - с некоторою робостию прибавила Пульхерия Александровна.

Да… был так добр… Дуня, я давеча Лужину сказал, что его с лестницы спущу, и прогнал его к черту…

Родя, что ты! Ты, верно… ты не хочешь сказать, - начала было в испуге Пульхерия Александровна, но остановилась, смотря на Дуню.

Авдотья Романовна пристально вглядывалась в брата и ждала дальше. Обе уже были предуведомлены о ссоре Настасьей, насколько та могла понять и передать, и исстрадались в недоумении и ожидании.

Дуня, - с усилием продолжал Раскольников, - я этого брака не желаю, а потому ты и должна, завтра же, при первом слове, Лужину отказать, чтоб и духу его не пахло.

Боже мой! - вскричала Пульхерия Александровна.

Брат, подумай, что ты говоришь! - вспыльчиво начала было Авдотья Романовна, но тотчас же удержалась. - Ты, может быть, теперь не в состоянии, ты устал, - кротко сказала она.

В бреду? Нет… Ты выходишь за Лужина для меня. А я жертвы не принимаю. И потому, к завтраму, напиши письмо… с отказом… Утром дай мне прочесть, и конец!

Я этого не могу сделать! - вскричала обиженная девушка. - По какому праву…

Дунечка, ты тоже вспыльчива, перестань, завтра… Разве ты не видишь… - перепугалась мать, бросаясь к Дуне. - Ах, уйдемте уж лучше!

Бредит! - закричал хмельной Разумихин, - а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь выскочит… А сегодня он действительно его выгнал. Это так и было. Ну, а тот рассердился… Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав…

Так это правда? - вскричала Пульхерия Александровна.

До завтра, брат, - с состраданием сказала Дуня, - пойдемте, маменька… Прощай, Родя!

Слышишь, сестра, - повторил он вслед, собрав последние усилия, - я не в бреду; этот брак - подлость. Пусть я подлец, а ты не должна… один кто-нибудь… а я хоть и подлец, но такую сестру сестрой считать не буду. Или я, или Лужин! Ступайте…

Да ты с ума сошел! Деспот! - заревел Разумихин, но Раскольников уже не отвечал, а может быть, и не в силах был отвечать. Он лег на диван и отвернулся к стене в полном изнеможении. Авдотья Романовна любопытно поглядела на Разумихина; черные глаза ее сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под этим взглядом. Пульхерия Александровна стояла как пораженная.

Я ни за что не могу уйти! - шептала она Разумихину, чуть не в отчаянии, - я останусь здесь, где-нибудь… проводите Дуню.

И все дело испортите! - тоже прошептал, из себя выходя, Разумихин, - выйдемте хоть на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, - продолжал он полушепотом, уж на лестнице, - что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это? Самого доктора! И тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над собой…

Ах, что вы говорите!

Да и Авдотье Романовне невозможно в нумерах без вас одной! Подумайте, где вы стоите! Ведь этот подлец, Петр Петрович, не мог разве лучше вам квартиру… А впрочем, знаете, я немного пьян и потому… обругал; не обращайте…

Но я пойду к здешней хозяйке, - настаивала Пульхерия Александровна, - я умолю ее, чтоб она дала мне и Дуне угол на эту ночь. Я не могу оставить его так, не могу!

Говоря это, они стояли на лестнице, на площадке, перед самою хозяйкиною дверью. Настасья светила им с нижней ступеньки. Разумихин был в необыкновенном возбуждении. Еще полчаса тому, провожая домой Раскольникова, он был хоть и излишне болтлив, что и сознавал, но совершенно бодр и почти свеж, несмотря на ужасное количество выпитого в этот вечер вина. Теперь же состояние его походило на какой-то даже восторг, и в то же время как будто все выпитое вино вновь, разом и с удвоенною силой, бросилось ему в голову. Он стоял с обеими дамами, схватив их обеих за руки, уговаривая их и представляя им резоны с изумительною откровенностью, и, вероятно для большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим руки до боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь. От боли они иногда вырывали свои руки из его огромной и костлявой ручищи, но он не только не замечал, в чем дело, но еще крепче притягивал их к себе. Если б они велели ему сейчас, для своей услуги, броситься с лестницы вниз головой, то он тотчас же бы это исполнил, не рассуждая и не сомневаясь. Пульхерия Александровна, вся встревоженная мыслию о своем Роде, хоть и чувствовала, что молодой человек очень уж эксцентричен и слишком уж больно жмет ей руку, но так как в то же время он был для нее провидение, то и не хотела замечать всех этих эксцентрических подробностей. Но, несмотря на ту же тревогу, Авдотья Романовна хоть и не пугливого была характера, но с изумлением и почти даже с испугом встречала сверкающие диким огнем взгляды друга своего брата, и только беспредельная доверенность, внушенная рассказами Настасьи об этом странном человеке, удержала ее от покушения убежать от него и утащить за собою свою мать. Она понимала тоже, что, пожалуй, им и убежать-то от него теперь уж нельзя. Впрочем, минут через десять она значительно успокоилась: Разумихин имел свойство мигом весь высказываться, в каком бы он ни был настроении, так что все очень скоро узнавали, с кем имеют дело.

Невозможно к хозяйке, и вздор ужаснейший! - вскричал он, убеждая Пульхерию Александровну. - Хоть вы и мать, а если останетесь, то доведете его до бешенства, и тогда черт знает что будет! Слушайте, вот что я сделаю: теперь у него Настасья посидит, а я вас обеих отведу к вам, потому что вам одним нельзя по улицам; у нас в Петербурге на этот счет… Ну, наплевать!.. Потом от вас тотчас же бегу сюда и через четверть часа, мое честнейшее слово, принесу вам донесение: каков он? спит или нет? и все прочее. Потом, слушайте! Потом от вас мигом к себе, - там у меня гости, все пьяные, - беру Зосимова - это доктор, который его лечит, он теперь у меня сидит, не пьян; этот не пьян, этот никогда не пьян! Тащу его к Родьке и потом тотчас к вам, значит, в час вы получите о нем два известия, - и от доктора, понимаете, от самого доктора; это уж не то что от меня! Коль худо, клянусь, я вас сам сюда приведу, а хорошо, так и ложитесь спать. А я всю ночь здесь ночую, в сенях, он и не услышит, а Зосимову велю ночевать у хозяйки, чтобы был под рукой. Ну что для него теперь лучше, вы или доктор? Ведь доктор полезнее, полезнее. Ну, так и идите домой! А к хозяйке невозможно; мне возможно, а вам невозможно: не пустит, потому… потому что она дура. Она меня приревнует к Авдотье Романовне, хотите знать, да и к вам тоже… А уж к Авдотье Романовне непременно. Это совершенно, совершенно неожиданный характер! Впрочем, я тоже дурак… Наплевать! Пойдемте! Верите вы мне? Ну, верите вы мне или нет?

Пойдемте, маменька, - сказала Авдотья Романовна, - он верно так сделает, как обещает. Он воскресил уже брата, а если правда, что доктор согласиться здесь ночевать, так чего же лучше?

Вот вы… вы… меня понимаете, потому что вы - ангел! - в восторге вскричал Разумихин. - Идем! Настасья! Мигом наверх и сиди там при нем, с огнем; я через четверть часа приду…

Пульхерия Александровна хоть и не убедилась совершенно, но и не сопротивлялась более. Разумихин принял их обеих под руки и потащил с лестницы. Впрочем, он ее беспокоил: «хоть и расторопный, и добрый, да в состоянии ли исполнить, что обещает? В таком ведь он виде!..»

А, понимаю, вы думаете, что я в таком виде! - перебил ее мысли Разумихин, угадав их и шагая своими огромнейшими шажищами по тротуару, так что обе дамы едва могли за ним следовать, чего, впрочем, он не замечал. - Вздор! то есть… я пьян, как олух, но не в том дело; я пьян не от вина. А это, как я вас увидал, мне в голову и ударило… Да наплевать на меня! Не обращайте внимания: я вру; я вас недостоин… Я вас в высшей степени недостоин!.. А как отведу вас, мигом, здесь же в канаве, вылью себе на голову два ушата воды, и готов… Если бы вы только знали, как я вас обеих люблю!.. Не смейтесь и не сердитесь!.. На всех сердитесь, а на меня не сердитесь! Я его друг, а стало быть, и ваш друг. Я так хочу… Я это предчувствовал… прошлого года, одно мгновение такое было… Впрочем, вовсе не предчувствовал, потому что вы как с неба упали. А я, пожалуй, и всю ночь не буду спать… Этот Зосимов давеча боялся, чтоб он не сошел с ума… Вот отчего его раздражать не надо…

Что вы говорите! - вскричала мать.

Неужели сам доктор так говорил? - спросила Авдотья Романовна, испугавшись.

Говорил, но это не то, совсем не то. Он и лекарство такое дал, порошок, я видел, а вы тут приехали… Эх!.. Вам бы завтра лучше приехать! Это хорошо, что мы ушли. А через час вам обо всем сам Зосимов отрапортует. Вот тот так не пьян! И я буду не пьян… А отчего я так нахлестался? А оттого, что в спор ввели, проклятые! Заклятье ведь дал не спорить!.. Такую чушь городят! Чуть не подрался! Я там дядю оставил, председателем… Ну, верите ли: полной безличности требуют и в этом самый смак находят! Как бы только самим собой не быть, как бы всего менее на себя походить! Это-то у них самым высочайшим прогрессом и считается. И хоть бы врали-то они по-своему, а то…

Послушайте, - робко перебила Пульхерия Александровна, но это только поддало жару.

Да вы что думаете? - кричал Разумихин, еще более возвышая голос, - вы думаете, я за то, что они врут? Вздор! Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь - до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а это почетно в своем роде; ну, а мы и соврать-то своим умом не умеем! Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя тогда поцелую. Соврать по-своему - ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица! Правда не уйдет, а жизнь-то заколотить можно; примеры были. Ну, что мы теперь? Все-то мы, все без исключения, по части науки, развития, мышления, изобретений, идеалов, желаний, либерализма, рассудка, опыта и всего, всего, всего, всего, всего еще в первом предуготовительном классе гимназии сидим! Понравилось чужим умом пробавляться - въелись! Так ли? Так ли я говорю? - кричал Разумихин, потрясая и сжимая руки обеих дам, - так ли?

О боже мой, я не знаю, - проговорила бедная Пульхерия Александровна.

Так, так… хоть я и не во всем с вами согласна, - серьезно прибавила Авдотья Романовна и тут же вскрикнула, до того больно на этот раз стиснул он ей руку.

Так? Вы говорите, так? Ну так после этого вы… вы… - закричал он в восторге, - вы источник доброты, чистоты, разума и… совершенства! Дайте вашу руку, дайте… вы тоже дайте вашу, я хочу поцеловать ваши руки здесь, сейчас, на коленах!

И он стал на колени середи тротуара, к счастью, на этот раз пустынного.

Перестаньте, прошу вас, что вы делаете? - вскричала встревоженная до крайности Пульхерия Александровна.

Встаньте, встаньте! - смеялась и тревожилась тоже Дуня.

Ни за что, прежде чем не дадите рук! Вот так, и довольно, и встал, и пойдемте! Я несчастный олух, я вас недостоин, и пьян, и стыжусь… Любить я вас недостоин, но преклоняться пред вами - это обязанность каждого, если только он не совершенный скот! Я и преклонился… Вот и ваши нумера, и уж тем одним прав Родион, что давеча вашего Петра Петровича выгнал! Как он смел вас в такие нумера поместить? Это скандал! Знаете ли, кого сюда пускают? А ведь вы невеста! Вы невеста, да? Ну так я вам скажу, что ваш жених подлец после этого!

Послушайте, господин Разумихин, вы забылись… - начала было Пульхерия Александровна.

Да, да, вы правы, я забылся, стыжусь! - спохватился Разумихин, - но… но… вы не можете на меня сердиться за то, что я так говорю! Потому я искренно говорю, а не оттого, что… гм! это было бы подло; одним словом, не оттого, что я в вас… гм!.. ну, так и быть не надо, не скажу отчего, не смею!.. А мы все давеча поняли, как он вошел, что этот человек не нашего общества. Не потому, что он вошел завитой у парикмахера, не потому, что он свой ум спешил выставлять, а потому что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он вам? О боже мой! Видите, барыни, - остановился он вдруг, уже поднимаясь на лестницу в нумера, - хоть они у меня там все пьяные, но зато все честные, и хоть мы и врем, потому ведь и я тоже вру, да довремся же наконец и до правды, потому что на благородной дороге стоим, а Петр Петрович… не на благородной дороге стоит. Я хотя их сейчас и ругал ругательски, но я ведь их всех уважаю; даже Заметова хоть не уважаю, так люблю, потому - щенок! Даже этого скота Зосимова, потому - честен и дело знает… Но довольно, все сказано и прощено. Прощено? Так ли? Ну, пойдемте. Знаю я этот коридор, бывал; вот тут, в третьем нумере, был скандал… Ну, где вы здесь? Который нумер? Восьмой? Ну, так на ночь запритесь, никого не пускайте. Через четверть часа ворочусь с известием, а потом еще через полчаса с Зосимовым, увидите! Прощайте, бегу!

Боже мой, Дунечка, что это будет? - сказала Пульхерия Александровна, тревожно и пугливо обращаясь к дочери.

Успокойтесь, маменька, - отвечала Дуня, снимая с себя шляпку и мантильку, - нам сам бог послал этого господина, хоть он и прямо с какой-то попойки. На него можно положиться, уверяю вас. И все, что он уже сделал для брата…

Ах, Дунечка, бог его знает, придет ли! И как я могла решиться оставить Родю!.. И совсем, совсем не так воображала его найти! Как он был суров, точно он нам не рад…

Слезы показались на глазах ее.

Нет, это не так, маменька. Вы не вгляделись, вы все плакали. Он очень расстроен от большой болезни - вот всему и причина.

Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет! И как он говорил с тобою, Дуня! - сказала мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль, и уже вполовину утешенная тем, что Дуня же и защищает Родю, а стало быть, простила его. - Я уверена, что он завтра одумается, - прибавила она, выпытывая до конца.

А я так уверена, что он и завтра будет то же говорить… об этом, - отрезала Авдотья Романовна, и, уж конечно, это была загвоздка, потому что тут был пункт, о котором Пульхерия Александровна слишком боялась теперь заговаривать. Дуня подошла и поцеловала мать. Та крепко молча обняла ее. Затем села в тревожном ожидании возвращения Разумихина и робко стала следить за дочерью, которая, скрестив руки, и тоже в ожидании, стала ходить взад и вперед по комнате, раздумывая про себя. Такая ходьба из угла в угол, в раздумье, была обыкновенною привычкой Авдотьи Романовны, и мать всегда как-то боялась нарушать в такое время ее задумчивость.

Разумихин, разумеется, был смешон с своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, особенно теперь, когда она ходила, скрестив руки, по комнате, грустная и задумчивая, может быть, многие извинили бы его, не говоря уже об эксцентрическом его состоянии. Авдотья Романовна была замечательно хороша собою - высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, - что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Лицом она была похожа на брата, но ее даже можно было назвать красавицей. Волосы у нее были темно-русые, немного светлей, чем у брата; глаза почти черные, сверкающие, гордые и в то же время иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она была бледна, но не болезненно бледна; лицо ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, - единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность. Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому лицу, как же шел к ней смех, веселый, молодой, беззаветный! Понятно, что горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный как богатырь и пьяный Разумихин, никогда не видавший ничего подобного, с первого взгляда потерял голову. К тому же случай, как нарочно, в первый раз показал ему Дуню в прекрасный момент любви и радости свидания с братом. Он видел потом, как дрогнула у ней в негодовании нижняя губка в ответ на дерзкие и неблагодарно-жестокие приказания брата, - и не мог устоять.

Он, впрочем, правду сказал, когда проврался давеча спьяну на лестнице, что эксцентрическая хозяйка Раскольникова, Прасковья Павловна, приревнует его не только к Авдотье Романовне, но, пожалуй, и к самой Пульхерии Александровне. Несмотря на то, что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло в себе остатки прежней красоты, и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар сердца до старости. Скажем в скобках, что сохранить все это есть единственное средство не потерять красоты своей даже с старости. Волосы ее уже начинали седеть и редеть, маленькие лучистые морщинки уже давно появились около глаз, щеки впали и высохли от заботы и горя, и все-таки это лицо было прекрасно. Это был портрет Дунечкинова лица, только двадцать лет спустя, да кроме еще выражения нижней губки, которая у ней не выдавалась вперед. Пульхерия Александровна была чувствительна, впрочем не до приторности, робка и уступчива, но до известной черты: она многое могла уступить, на многое могла согласиться, даже из того, что противоречило ее убеждению, но всегда была такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не могли заставить ее переступить.

Ровно через двадцать минут по уходе Разумихина раздались два негромкие, но поспешные удара в дверь; он воротился.

Не войду, некогда! - заторопился он, когда отворили дверь, - спит во всю ивановскую, отлично, спокойно, и дай бог, чтобы часов десять проспал. У него Настасья; велел не выходить до меня. Теперь притащу Зосимова, он вам отрапортует, а затем и вы на боковую; изморились, я вижу, донельзя.

И он пустился от них по коридору.

Какой расторопный и… преданный молодой человек! - воскликнула чрезвычайно обрадованная Пульхерия Александровна.

Кажется, славная личность! - с некоторым жаром ответила Авдотья Романовна, начиная опять ходить взад и вперед по комнате.

Почти через час раздались шаги в коридоре и другой стук в дверь. Обе женщины ждали, на этот раз вполне веруя обещанию Разумихина; и действительно, он успел притащить Зосимова. Зосимов тотчас же согласился бросить пир и идти посмотреть на Раскольникова, но к дамам пошел нехотя и с большою недоверчивостью, не доверяя пьяному Разумихину. Но самолюбие его было тотчас же успокоено и даже польщено: он понял, что его действительно ждали, как оракула. Он просидел ровно десять минут и совершенно успел убедить и успокоить Пульхерию Александровну. Говорил он с необыкновенным участием, но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как двадцатисемилетний доктор на важной консультации, и ни единым словом не уклонился от предмета и не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения с обеими дамами. Заметив еще при входе, как ослепительно хороша собою Авдотья Романовна, он тотчас же постарался даже не примечать ее вовсе, во все время визита, и обращался единственно к Пульхерии Александровне. Все это доставляло ему чрезвычайное внутреннее удовлетворение. Собственно о больном он выразился, что находит его в настоящую минуту в весьма удовлетворительном состоянии. По наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме дурной материальной обстановки последних месяцев жизни, имеет еще некоторые нравственные причины, «есть, так сказать, продукт многих сложных нравственных и материальных влияний, тревог, опасений, забот, некоторых идей… и прочего». Заметив вскользь, что Авдотья Романовна стала особенно внимательно вслушиваться, Зосимов несколько более распространился на эту тему. На тревожный же и робкий вопрос Пульхерии Александровны насчет «будто бы некоторых подозрений в помешательстве» он отвечал с спокойною и откровенною усмешкой, что слова его слишком преувеличены; что, конечно, в больном заметна какая-то неподвижная мысль, что-то обличающее мономанию, - так как он, Зосимов, особенно следит теперь за этим чрезвычайно интересным отделом медицины, - но ведь надо же вспомнить, что почти вплоть до сегодня больной был в бреду, и… и, конечно, приезд родных его укрепит, рассеет и подействует спасительно, «если только можно будет избегнуть новых особенных потрясений», - прибавил он значительно. Затем встал, солидно и радушно откланялся, сопровождаемый благословениями, горячею благодарностию, мольбами и даже протянувшеюся к нему для пожатия, без его искания, ручкой Авдотьи Романовны, и вышел чрезвычайно довольный своим посещением и еще более самим собою.

А говорить будем завтра; ложитесь, сейчас, непременно! - скрепил Разумихин, уходя с Зосимовым. - Завтра, как можно раньше, я у вас с рапортом.

Однако, какая восхитительная девочка эта Авдотья Романовна! - заметил Зосимов, чуть не облизываясь, когда оба вышли на улицу.

Восхитительная? Ты сказал восхитительная! - заревел Разумихин и вдруг бросился на Зосимова и схватил его за горло. - Если ты когда-нибудь осмелишься… Понимаешь? Понимаешь? - кричал он, потрясая его за воротник и прижав к стене, - слышал?

Да пусти, пьяный черт! - отбивался Зосимов и потом, когда уже тот его выпустил, посмотрел на него пристально и вдруг покатился со смеху. Разумихин стоя перед ним, опустив руки, в мрачном и серьезном раздумье.

Разумеется, я осел, - проговорил он, мрачный как туча, - но ведь… и ты тоже.

Ну нет, брат, совсем не тоже. Я о глупостях не мечтаю.

Они пошли молча, и, только подходя к квартире Раскольникова, Разумихин, сильно озабоченный, прервал молчание.

Слушай, - сказал он Зосимову, - ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать не можешь, - а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи. Ты до того себя разнежил, что, признаюсь, я всего менее понимаю, как ты можешь быть при всем этом хорошим и даже самоотверженным лекарем. На перине спит (доктор-то!), а по ночам встает для больного! Года через три ты уж не будешь вставать для больного… Ну да, черт, не в том дело, а вот в чем: ты сегодня в хозяйкиной квартире ночуешь (насилу уговорил ее!), а я в кухне: вот вам случай познакомиться покороче! Не то, что ты думаешь! Тут, брат, и тени этого нет…

Да я вовсе и не думаю.

Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всем этом - вздохи, и тает как воск, так и тает! Избавь ты меня от нее, ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой заслужу!

Зосимов захохотал пуще прежнего.

Ишь тебя разобрало! Да зачем мне ее?

Уверяю, заботы немного, только говори бурду какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими…» Она настоящие любит, - ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, метр, Рубинштейн… Уверяю, не раскаешься!

Да что ты ей обещаний каких надавал, что ли? Подписку по форме? Жениться обещал, может быть…

Ничего, ничего, ровно ничего этого нет! Да она и не такая совсем; к ней было Чебаров…

Ну, так брось ее!

Да нельзя так бросить!

Да почему же нельзя?

Ну да, как-то так нельзя, да и только! Тут, брат, втягивающее начало есть.

Так зачем же ты ее завлекал?

Да я вовсе не завлекал, я, может, даже сам завлечен, по глупости моей, а ей решительно все равно будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал. Тут, брат… Не могу я это тебе выразить, тут, - ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься, я знаю… ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу не шучу, серьезно говорю, ей решительно все равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду. Я ей, между прочим, очень долго, дня два сряду, про прусскую палату господ говорил (потому что о чем же с ней говорить?), - только вздыхала да прела! О любви только не заговаривай, - застенчива до судорог, - но и вид показывай, что отойти не можешь, - ну, и довольно. Комфортно ужасно; совершенно как дома, - читай, сиди, лежи, пиши… Поцеловать даже можно, с осторожностью…

Да на что мне она?

Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал… Ведь ты кончишь же этим! Так не все ли тебе равно - раньше иль позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, - эх! да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, - ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом! Ну, брат, черт, заврался, пора спать! Слушай: я ночью иногда просыпаюсь, ну, и схожу к нему посмотреть. Только ничего, вздор, все хорошо. Не тревожься и ты особенно, а если хочешь, сходи тоже разик. Но чуть что приметишь, бред например, али жар, али что, тотчас же разбуди меня. Впрочем, быть не может…

/Николай Александрович Добролюбов. Забитые люди
(Сочинения Ф.М. Достоевского. Два тома, Москва, 1860 г. "Униженные и оскорбленные", роман в 4-х частях Ф.М. Достоевского. "Время", 1861 г., № I-VII.)/

"Опять о забитых личностях! Мало еще было толковано о них в "Темном царстве", мало вообще надоедал ими "Современник" в своем критическом отделе! И ведь пришла же человеку в голову безобразная мысль — превратить дело художественной критики в патологические этюды о русском обществе... 1 Вот хоть бы теперь на очереди стоит чрезвычайно важный для искусства вопрос о сущности и степени творческого таланта одного из замечательнейших деятелей нашей литературы, вопрос тем более интересный, что о нем, в течение пятнадцати лет, были высказаны самые разнообразные мнения. Появление "Бедных людей" было встречено величайшим восторгом всей литературной партии, признавшей Гоголя; Белинский провозгласил, что хотя г. Достоевский и многим обязан Гоголю, как Лермонтов Пушкину, — но что тем не менее он — сам по себе, вовсе не подражатель Гоголя, а талант самобытный и громадный. Он начал так, прибавлял Белинский, как не начинал еще ни один из русских писателей. Мало того, — Белинский пророчествовал таким образом: "Талант г. Достоевского принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы" ("Отечественные записки", 1846, № III, стр. 20). <...> Г. Гончаров еще не появлялся тогда с "Обыкновенной историей"; гг. Тургенев и Григорович 2 едва напечатали несколько незначительных рассказов; об Островском, Писемском, Толстом и других, впоследствии прославившихся писателях, не было еще ни слуху, ни духу. Прошло с тех пор еще три года: новые писатели возникали и приобретали себе почетную известность; г. Достоевский все продолжал писать, и ни одно из его новых произведений не сравнилось с первою его повестью. В половине 1849 года литературная деятельность его прекратилась, и литература не выразила при этом особенных сожалений 3 . Если в течение десятилетнего молчания г. Достоевского иногда и вспоминали о нем, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть, и о непомерном самолюбии, до которого довело его общее поклонение. Но, два года тому назад, г. Достоевский снова появился в литературе, хотя имя его было уже слишком бледно пред новыми светилами, загоревшимися на горизонте русской словесности в последнее десятилетие. В эти два года он напечатал четыре больших произведения, и об них еще не произнесен беспристрастный суд критики. Теперь именно и предстоит для критики задача — определить, насколько развился и возмужал талант г. Достоевского, какие эстетические особенности представляет он в сравнении с новыми писателями, которых еще не могла иметь в виду критика Белинского, какими недостатками и красотами отличаются его новые произведения и на какое действительно место ставят они его в ряду таких писателей, как гг. Гончаров, Тургенев, Григорович, Толстой и пр. Критику предстоит художественный вопрос, существенно важный для истории нашей литературы, — а он собирается толковать о забитых людях, — предмете даже вовсе не эстетическом".

Всякий раз, как я начинаю писать критическую статью, меня начинают осаждать требования и возгласы подобного рода 4 . По мнению одного критика 5 , мне от них нет другого спасения, как признаться откровенно, что решение вопросов подобной важности — мне не под силу. Я бы, пожалуй, и готов признаться; но ведь это, во-первых, для самолюбия обидно, а, во-вторых — зачем же мне клепать на себя? Разумеется, критика должна служить приложением вечных законов искусства к частному произведению, должна, как в зеркале, представить достоинства и недостатки автора, указать ему верный путь, а читателям — места, которыми они должны или не должны восхищаться. Такова ведь должна быть настоящая критика? Да, но знаете ли, что чистая теория критики так же точно неприложима бывает, как и теория о том, как сделаться богатым и счастливым или как приобрести любовь женщин. <...>

<...> ...Роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики! <...>

В романе очень много живых, хорошо отделанных частностей, герой романа хоть и метит в мелодраму, но по местам выходит недурен, характер маленькой Нелли обрисован положительно хорошо, очень живо и натурально очеркнут также и характер старика Ихменева. Все это дает право роману на внимание публики, при общей бедности хороших повестей в настоящее время. Но все это еще не возвышает его настолько, чтобы применять общие художественные требования ко всем его частностям и сделать его предметом подробного эстетического разбора.

Возьмите, например, хоть самый прием автора: историю любви и страданий Наташи с Алешей рассказывает нам человек, сам страстно в нее влюбленный и решившийся пожертвовать собою для ее счастья. Я признаюсь, — все эти господа, доводящие свое душевное величие до того, чтобы зазнамо целоваться с любовником своей невесты и быть у него на побегушках, мне вовсе не нравятся. Они или вовсе не любили, или любили головою только, и выдумать их в литературе могли только творцы, более знакомые с головною, нежели с сердечною любовью. <...>

Действие романа продолжается какой-нибудь месяц, и тут Иван Петрович беспрерывно на побегушках, так что ему, наконец, раза два делается дурно и он чуть не схватывает горячку. Но вот и все; что именно у него на душе, мы этого не знаем, хотя и видим, что ему нехорошо. Словом, перед нами не страстно влюбленный, до самопожертвования любящий человек, рассказывающий о заблуждениях и страданиях своей милой, об оскорблениях, нанесенных его сердцу, о поругании его святыни; перед нами просто автор, неловко взявший известную форму рассказа, не подумав о том, какие она на него налагает обязанности. <...>

Завязка романа... основывается на любви Наташи к Алеше. Наташа представлена девушкою умною, серьезною, с хорошо развитым нравственным чувством, без особенных, и даже без всяких, чувственных поползновений. Алеша — мальчишка, уже в 21 год ветреный, цинический, лишенный всякой нравственной основы в характере, до того, что он не конфузится никакой своей пакости, а напротив — тотчас же сам о ней рассказывает, прибавляя, что знает, как это дурно, и вслед за тем опять повторяет ту же пакость. Думая похвалить его невинность, рассказчик говорит, между прочим: "он не мог бы солгать, а если б и солгал, то вовсе не подозревая в этом дурного". Видите, это был наивный, милый ребенок, не ведающий разницы добра и зла, хотя и достигший 21 года, воспитанный в светском петербургском обществе, испытавший в нем кое-что и притом бывший сынком такого отца, как князь Валковский. <...> Трудно сказать, в чем заключается его обаятельность, чем он мог подействовать на умную и серьезную девушку, как Наташа. <...>

<...>...Действие романа странным и ненужным образом двоится между историей Наташи и историею маленькой Нелли, чем решительно нарушается стройность впечатления. <...>

Во всем романе действующие лица говорят, как автор; они употребляют его любимые слова, его обороты; у них такой же склад фразы... Исключения чрезвычайно редки. <...>

Г. Достоевский, вероятно, не будет на меня сетовать, что я объявляю его роман, так сказать, "ниже эстетической критики". Я ведь имел в виду вообще современную нашу литературу и если проверил свою мысль несколькими беглыми замечаниями о его романе, так это потому, что он мне попался под руку. <...>

<...>...Если мы обратимся от отвлеченных эстетических рассуждений к идеям и положениям, развиваемым у известного автора, то найдем самое лучшее средство к уразумению сущности его таланта. Тут уже мерка наших требований изменяется: автор может ничего не дать искусству, не сделать шага в истории литературы собственно и все-таки быть замечательным для нас по господствующему направлению и смыслу своих произведений. Пусть он и не удовлетворяет художественным требованиям, пусть он иной раз и промахнется, и выразится нехорошо: мы уж на это не обращаем внимания, мы все-таки готовы толковать о нем много и долго, если только для общества важен почему-нибудь смысл его произведений. <...>

В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе. "Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку", — вот идеал, сложившийся в душе автора. <...> И между тем, вступая в жизнь и оглядываясь вокруг себя, он видит, что искания человека сохранить свою личность, остаться самим собою, никогда не удаются, и кто из ищущих не успеет рано умереть в чахотке или другой изнурительной болезни, тот в результате доходит только — или до ожесточения, нелюдимства, сумасшествия, или до простого, тихого отупения, заглушения в себе человеческой природы, до искреннего признания себя чем-то гораздо ниже человека. Есть много таких, которые даже как будто родятся с этим последним сознанием, которых мысль о своем человеческом значении как будто никогда сроду не посещала. Это — точно существа другого мира, точно в них ничего нет общего с остальным человечеством... Что за причина такого перерождения, такой аномалии в человеческих отношениях? Как это происходит? какими существенными чертами отличаются подобные явления? к каким результатам ведут они? Вот вопросы, на которые естественным и необходимым образом наводят читателя произведения г. Достоевского. Правда, разрешения всех предложенных вопросов у него нет; но если бы он их решил, то, конечно, и не стал бы писать о них повести. Литературное произведение искреннее, а не заказное, только тогда и возможно, когда первая основа и крайнее решение взятого факта составляет еще вопрос, разгадка которого занимает самого автора. Но у сильных талантов самый акт творчества так проникается всею глубиною жизненной правды, что иногда из простой постановки фактов и отношений, сделанной художником, решение их вытекает само собой. <...>

Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В "Бедных людях", написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал. <...>

В разных видах и случаях представил нам г. Достоевский недостаток уважения человека к самому себе и недостаток уважения к человеку других людей. Кажется бы, дело простое — думается, когда читаешь эти повести: — человек родился, значит, должен жить, значит, имеет право на существование; это естественное право должно иметь и естественные условия для своего поддержания, то есть средства жизни. А так как эта потребность средств есть потребность общая, то и удовлетворение ее должно быть одинаково общее, для всех, без подразделений, что вот, дескать, такие-то имеют право, а такие-то нет. Отрицать чье-нибудь право в этом случае значит отрицать самое право на жизнь. А если так, то в пределах естественных условий решительно всякий человек должен быть полным, самостоятельным человеком и, вступая в сложные комбинации общественных отношений, вносить туда вполне свою личность и, принимаясь за соответственную работу, хотя бы и самую ничтожную, тем не менее — никак не скрадывать, не уничтожать и не заглушать свои прямые человеческие права и требования. Кажется, ясно. А между тем — отчего же этот Макар Алексеич Девушкин "прячется, скрывается, трепещет", беспрерывно стыдится за свою жизнь, "да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову" и единственное утешение находит в том, что он человек маленький, человек ничтожный? <...> А отчего г. Голядкин в мучительных и бесплодных попытках "быть в своем праве" и "идти своей дорогой" — съеживается до последних уступок своего настоящего права и, наконец, не выдержав в слабой голове своей идеи, что под его право все подкапываются, мешается в рассудке? <...> Отчего Наташа теряет свою волю и рассудок и Иван Петрович почтительно сторонится пред вертопрахом Алешею? Отчего старик Ихменев, перенося всевозможные мучения отцовской любви, не хочет простить свою дочь, чтоб не показать вида уступки князю и его сыну? Отчего маленькая Нелли так дико принимает одолжение Ивана Петровича и идет собирать милостыню, чтобы на собранные деньги купить ему разбитую ею чашку? Где причина всех этих диких, поразительно странных людских отношений? В чем корень этого непонятного разлада между тем, что должно бы быть по естественному, разумному порядку, и тем, что оказывается на деле?

Мы уже сказали, что прямого ответа на такие запросы не дает ни одно лицо, ни одна повесть г. Достоевского в отдельности. Чтобы найти ответ, мы должны группировать их и пояснять одни другими.

Люди, которых человеческое достоинство оскорблено, являются нам у г. Достоевского в двух главных типах: кротком и ожесточенном. Первые не делают уже никакого протеста, склоняются под тяжестью своего положения и серьезно начинают уверять себя, что они — нуль, ничего, и что если его превосходительство заговорит с ними, то они должны считать себя счастливыми и облагодетельствованными. Другие, напротив: видя, что их право, их законные требования, то, что им свято, с чем они в мир вошли, — попирается и не признается, они хотят разорвать со всем окружающим, сделаться чуждыми всему, быть достаточными самим для себя и ни от кого в мире не попросить и не принять ни услуги, ни братского чувства, ни доброго взгляда. Само собою понятно, что им не удается выдерживать характер, и оттого они вечно недовольны собою, проклинают себя и других, задумывают самоубийство и т. п. <...>

Кто наблюдал в нашем обществе над тем, что называется "мелким людом", тот знает, что кроткие и покорившиеся люди тоже иногда бывают обидчивыми и щепетильными. <...>

<...> В том-то и заслуга художника <...> в забитом, потерянном, обезличенном человеке он отыскивает и показывает нам живые, никогда незаглушимые стремления и потребности человеческой природы, вынимает запрятанный в самой глубине души протест личности против внешнего, насильственного давления и представляет его на наш суд и сочувствие. Такие открытия делает нам Гоголь в некоторых повестях своих; то же, только в несколько затейливой форме, находим мы в "Бедных людях" г. Достоевского и отчасти в других его повестях.

Чиновник Девушкин, например, живет себе, дожил до седых волос, прослужил без малого тридцать лет тихо и скромно, ни о чем не задумываясь, ни на что не претендуя. <...> Вообще Макар Алексеич до того дошел, что даже сапоги и шинель носит не для себя, а для других, в особенности же для его превосходительства; и чай пьет тоже больше для других, и все для других из амби ции. <...> ...Согласитесь, что ведь вам жалко то унижение, в какое он ставит себя, и только сила сострадания прогоняет в вас то чувство отвращения, которое иначе невольно возбудилось бы в вас таким искажением человеческой природы... <...>

Общество, достигнувшее того, что в нем вырабатываются подобные типы, может, кажется, назваться образцовым, совершенным, безукоризненным в смысле [государственной] теории. [...Здесь установившаяся иерархия не имеет даже надобности быть поддерживаема: так ясна для всех ее польза и необходимость, до такой степени заслужила она внутреннее одобрение каждого, даже наименее ею ублаготворенного, до такой степени] все при ней сознают себя счастливыми и довольными... Нельзя всем быть богатыми, всем талантливыми, всем красивыми; нельзя всем начальствовать, всем быть на первых местах; но истинный идеал государства состоит в том, чтобы всякий был доволен на своем месте, всякий сознавал законность и глубокую справедливость своего положения и с такою же охотою повиновался, с какою другие повелевают, так же был спокоен и счастлив при своих десяти целковых жалованья, как другие при двадцати тысячах дохода. Вот тогда может осуществиться идеал золотого века; тогда, если даже кто и неприятности от других потерпит, — и это не расстроит ни общего хода дел, ни его собственного счастия, потому что и в неприятностях этих он будет видеть дело законное и полезное и будет примиряться с ними, как с годовыми переменами. Всякий член идеальной иерархии будет рассуждать, как рассуждает, например, Макар Алексеич о начальнических распеканциях, по поводу насмешника, дерзнувшего иронически о них отозваться: "отчего же и не распечь, коль нужно нашего брата распечь?.. Ну, да положим и так, например, для тона распечь, — ну, и для тона можно; нужно приучать, нужно острастку давать... А так как разные чины бывают и каждый чин требует совершенно соответственной по чину распеканции, то естественно, что после этого и тон распеканции выходит разночинный; — это в порядке вещей! Да ведь на том и свет стоит, что все мы один перед другим тону задаем, что всяк из нас один другого распекает. Без этой предосторожности и свет бы не стоял, и порядка бы не было" .

Вообразите себе идеальное государство, которое бы в основании своей организации положило подобную философию и в котором все члены прониклись бы ею глубоко и искренно, всем сердцем, всем существом своим: что за счастливое было бы государство! Какое вечно нерушимое спокойствие, какая непрерывная тишина, какой мир и благодушие царили бы в нем! Никто бы не домогался того, чего не дано ему, никто не рвался бы с места, на котором поставлен, никто не рассуждал бы о том, что выше его звания. От бедняка мысль сделаться богатым была бы так же далека, как желание пролезть сквозь игольные уши; столоначальник не думал бы критиковать распоряжений своего секретаря, как не критикует он наступления ночи после дня, и наоборот; даже какой-нибудь юноша из мелкой сошки, посаженный за переписку бумаг, точно так не вздумал бы тогда мечтать о подвигах, о славе и т. п., как теперь не приходит ему в голову мечтать, например, о превращении своем в крокодила, обитающего в Египте, или в допотопного мастодонта, открытого в северных льдах. Всюду разлито было бы благодатное спокойствие, без всяких порывов и треволнений. <...>

Но, к величайшему сожалению друга человечества, не отыскивается философский камень, не бывает полного совершенства на земле, нет нигде такого идеального общества, какое мы предполагали... <...> Какое-то искание не переставало тревожить людей, и вот какая-нибудь пустая случайность, ничтожное столкновение — и все взволновано, и идеал непрерывной тишины взлетел прахом на воздух... <...>

Нужно сказать, что некоторая доля художнической силы постоянно сказывается в г. Достоевском, а в первом его произведении сказалась даже в значительной степени. От него не ускользнула правда жизни, и он чрезвычайно метко и ясно положил грань между официальным настроением, между внешностью, форменностью человека, и тем, что составляет его внутреннее существо, что скрывается в тайниках его натуры и лишь по временам, в минуты особенного настроения, мельком проявляется на поверхности. Из наблюдений автора, переданных нам в его рассказах, оказывается, что ведь ни одного человека нет, кто бы в самом деле, всем сердцем и душою, возлюбил идеальную организацию, обещающую столько мира и довольства людям. Даже люди, наиболее ею пропитанные, и те беспрестанно проговариваются и уклоняются. Да вот хоть бы сам Макар Алексеич: вы, может быть, думаете, что он в самом деле успокоился на том, что "всякому свое место назначено, а места по способностям распределены" и т. д.? Вовсе нет; это когда он резонирует в спокойном положении, так и говорит таким образом. А чуть что-нибудь заденет его за живое, — он совсем меняется, и лезут ему в голову сами собою "либеральные мысли". Он тогда спрашивает: "отчего же это так все случается, что вот хороший-то человек в запустеньи находится, а к другому кому счастье само напрашивается? <...> Расчувствовавшись, Макар Алексеич уже не ограничивается и сомнениями, а даже до негодования доходит и задевает людей почище себя: "что фрак-то на нем сидит гоголем, что в лорнетку-то золотую он на вас смотрит, бесстыдник, — так уж ему все с рук сходит, так уж и речь его непристойную снисходительно слушать надо! Полно, так ли, голубчики? " Как хотите, а ведь это чуть не вызов со стороны бедного чиновничка: видно, не совсем же угомонилось его сердце, не совсем успокоился он на том, что "если бы мы друг другу тону не задавали, то и свет бы не стоял, и порядку бы не было". Нет, он издает теперь вопли сердечные и сознает за собою право вопить и жаловаться: "а еще люди богатые не любят, — замечает он, — чтобы бедняки на худой жребий вслух жаловались, — дескать, они беспокоят, они-де назойливы. Да и всегда бедность назойлива; спать, что ли, мешают их стоны голодные? " И переполненное горечью сердце внушает ему такие мысли, вызывает наружу такие инстинкты, которых он сам испугался и отрекся бы в обыкновенном положении, но которые теперь, сами собою, неодолимо являются во всей своей силе. <...> Вот этакие-то мысли, западая в человека и развиваясь в нем с чрезвычайною быстротою и силою, при помощи его природных инстинктов, — и губят всеобщую тишину и спокойствие в том идеальном общественном механизме, который так отрадно рисовался нам выше. <...> Ма кар Алексеич формулировал свои тяжкие сомнения в письмах к Вареньке; другие не формулируют их иначе, как своим поведением, разными странными поступками и печальными их результатами. Если вы, например, имели бы терпение хоть перелистовать бесконечного г. Голядкина, — вы увидели бы, что он мучится и сходит с ума совершенно по тем же общим причинам, — вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения. <...>

Ну, посудите же — зачем было сходить с ума человеку? Оставался бы он только верен безмятежной теории, что он в своем праве, и все в своем праве, что если новый коллежский раньше его произведен, — так этому так и следует быть, и что если Клара Олсуфьевна его отвергла, так опять это значит, что ему к ней и соваться не следовало, — словом, продолжай он идти своей дорогой, никого не затрагивая, и помни, что все на свете законнейшим образом распределяется по способностям, а способности самою натурою даны, и т. д. — вот и продолжал бы человек жить в прежнем довольстве и спокойствии. Так ведь нет же: встало что-то со дна души и выразилось мрачнейшим протестом, к какому только способен был ненаходчивый г. Голядкин, — сумасшествием... Не скажу, чтоб г. Достоевский особенно искусно развил идею этого сумасшествия: но надо признаться, что тема его — раздвоение слабого, бесхарактерного и необразованного человека между робкою прямотою действий и платоническим стремлением к интриге, раздвоение, под тяжестью которого сокрушается, наконец, рассудок бедняка, — тема эта, для хорошего выполнения, требует таланта очень сильного. <...>

Идеальная теория общественного механизма, с успокоением всех людей на своем месте и на своем деле, вовсе не обеспечивает всеобщего благоденствия. <...> ...Никак человека не усовершенствуешь до такой степени, чтоб он уж совершенно машиною сделался. <...> Есть такие инстинкты, которые никакой форме, никакому гнету не поддаются и вызывают человека на вещи совсем несообразные. <...>

[Говорят, отрадно человеку иметь за собою кого нибудь, кто о нем заботится, за него думает и решает, всю его жизнь, все его поступки и даже мысли устроивает. Говорят, это так согласно с естественной инерцией человека, с его потребностью отдаваться кому-нибудь беззаветно, поставить для души какой-нибудь образец и владыку, в воле которого можно бы почивать спокойно. Все это очень может быть справедливо в известной степени и может оправдываться даже историей. Но едва ли это мнение может найти себе оправдание в тенденциях современных обществ. Оттого ли, что общества новых времен вышли из состояния младенчества, в котором естественное чувство бессилия необходимо заставляет искать чужого покровительства; оттого ли, что прежние, известные нам из истории покровители и опекуны обществ часто так плохо оправдывали надежды людей, доверявших им свою участь, — но только теперь общественные тенденции повсюду принимают более мужественный, самостоятельный характер. Высокие добродетели слепой, безумной преданности, безусловного доверия к авторитетам, безотчетной веры в чужое слово — становятся все реже и реже; мертвенное подчинение всего своего существа известной формальной программе — и в ордене иезуитов осталось уже едва ли не на бумаге только. "Естественная человеку инерция" признается уже каким-то отрицательным качеством, вроде способности воды замерзать; напротив,] на первом плане стоит теперь инициатива , то есть способность человека самостоятельно, самому по себе браться за дело, — и о достоинствах человека судят уже по степени присутствия в нем инициативы и по ее направлению. Все как-то стремится стать на свои ноги и жить по милости других считает недостойным себя. Такое изменение тенденций произошло в обществах новых народов Европы с конца прошлого столетия. Можем сказать, что изменение это не миновало отчасти и нас. <...>

Следовало бы ожидать, что, при всеобщем стремлении к поддержанию своего человеческого достоинства, исчезнут и те забитые личности, которых несколько экземпляров взяли мы у г. Достоевского. Однако ж — оглянитесь вокруг себя — вы видите, что они не исчезли, что герои г. Достоевского — явление вовсе не отжившее. Отчего же они так крепятся? Хорошо, что ли, им? Нет, мы видели, что никому из них не приносит особенного счастья его забитость, безответность и отречение от собственной воли, от собственной личности. Замерло, что ли, в них все человеческое? Нет, и не замерло. ...Живы эти люди и жива душа их. Они тупеют, забываются в полуживотном сне, обезличиваются, стираются, теряют, по-видимому, и мысль, и волю, и еще нарочно об этом стараются, отгоняя от себя всякие наваждения мысли и уверяя себя, что это не их дело... Но искра божья все-таки тлеется в них, и никакими средствами, пока жив человек, невозможно потушить ее. Можно стереть человека, обратить в грязную ветошку, но все-таки где-нибудь, в самых грязных складках этой ветошки, сохранится и чувство, и мысль, — хоть и безответные, незаметные, но все же чувство и мысль... <...>

А бывают такие случаи, что "безответное" чувство, глубоко запрятанное в человеке, вдруг громко отзовется, и все услышат его. Дело в том, что в человеке ничем не заглушимо чувство справедливости и правомерности; он может смотреть безмолвно на всякие неправды, может терпеть всякие обиды без ропота, не выразить ни одним знаком своего негодования; но все-таки он не может быть нечувствителен к неправде, насколько ее видит и понимает, все-таки в душе его больно отзывается обида и унижение, и терпению даже самого убитого и трусливого человека всегда есть предел. Вместе с тем, в человеке необходимо есть чувство любви; всякий имеет кого-нибудь, дорогого для себя, — друга, жену, детей, родных, любовницу. На них примеривает он свое положение, их сравнивает с другими, об их довольстве думает, и со стороны ему рассуждается вольнее и яснее. Себя, положим, Макар Алексеич обрек на горькую долю и о себе не жалеет: я уж, говорит, таковский, — пусть мною все помыкают... и не доем-то я — не беда, и обидят-то меня — так не велик барин. Но вот его чувство обращается на чистое, нежное существо, которое скоро делается ему всего дороже в жизни, на Вареньку: он уже предается сожалению о ее несчастиях, находит их незаслуженными, заглядывает в кареты и видит, что там барыни сидят все гораздо хуже Вареньки; ему уже приходят в голову мысли о несправедливости судьбы, ему становится как-то враждебным весь этот люд, разъезжающий в каретах и перепархивающий из одного великолепного магазина в другой, словом, — скрытая боль, накипевшая в груди, подымается наружу и дает себя чувствовать. <...>

Но отчего же подобные вспышки "божьей искры" так слабы, так бедны результатами? Отчего пробужденное на миг сознание засыпает снова так скоро? Отчего человеческие инстинкты и чувства так мало проявляются в практической деятельности, ограничиваясь больше вздохами и жалобами да пустыми мечтами? Да оттого и есть, что у людей, о которых мы говорим, уж характер такой. Ведь будь у них другой характер, — не могли бы они и быть доведены до такой степени унижения, пошлости и ничтожества. Вопрос, значит, о том, отчего образуются в значительной массе такие характеры, какие [общие] условия развивают в человеческом обществе инерцию, в ущерб деятельности и подвижности сил.

Может быть, вина в нашем национальном характере? Но ведь этим вопрос не решается, а только отдаляется: отчего же национальный характер сложился такой, по преимуществу инертный и слабый? Придется только решение, вместо настоящего времени, перенести на историческую почву.

Притом же это еще вопрос спорный: ведь не мало кричат у нас и о ширине, и о размашистости русской натуры. Не произнесем своего суждения о всем народе; мы имеем в виду лишь один ограниченный круг его. Но признаться надобно — забавны восторги этой размашистостью, выражающеюся в том, что иные господа парятся в банях, поддавая на каменку шампанское, другие бьют посуду и зеркала в трактирах, третьи — проводят всю жизнь в псовой охоте, а в прежние времена так еще обращали эту охоту и на людей, зашивая мелкопоместных лизоблюдов в медвежьи шкуры и потом травя их собаками... Этакая-то размашистость водится во всяком невежественном обществе и везде падает с развитием образования. Но где же наша размашистость в кругу обыкновенных людей, да и откуда ей взяться? Возьмите у нас хоть незрелых еще юношей, учащихся наукам: чего они ждут, какую себе цель предполагают в жизни? Ведь все мечты большей части ограничены карьерой, вся цель жизни в том, чтобы получше устроиться. Это несравненно реже встречаете вы у других народов Европы. Не говоря о французах, которые имеют репутацию хвастунишек, — возьмите других, хоть, например, скромных немцев. Редкий немецкий студент не лелеет в душе какой-нибудь любимой идеи, — у них все больше ударяются в теорию, — какой-нибудь громадной мечты. Или он откроет новые начала философии и проложит новые пути для мысли; или радикально преобразует существующие педагогические методы, и после него человечество будет воспитываться на новых основаниях; или он будет великим композитором, поэтом, художником... <...> Это не тот склад размашистых мечтаний, как, например, у городничего, мечтающего, что его сделают генералом за то, что Хлестаков женится на его дочери... Мы взяли в пример немца; возьмите кого хотите другого, везде им найдете более широкий размах воображения, более инициативы в самых мечтах и планах, нежели у нас. Англичанин, например, вышед из школы и перестав мечтать о том, чтобы быть Чатамом 6 , Веллингтоном 7 или Байроном, начинает, положим, строить планы обогащения. Это, конечно, и у нас возбуждает мечты многих. Но какая же разница и в средствах, и в размерах! Наши мечтатели о богатстве большею частью ухватываются за рутинные средства, берут то, что под рукою и что плохо лежит, и нередко останавливаются на достижении всевозможного комфорта. Между тем англичанин в своих соображениях изобретет несколько машин, переедет несколько раз все океаны, оснует несколько колоний, устроит несколько фабрик, сделает несколько громадных оборотов и затмит собою всех Ротшильдов... И что всего важнее, — он ведь пойдет исполнять свою задачу, и хоть половины не выполнит, но кое-чего все-таки достигнет... <...>

А почему у нас это "обращение в ветошку" так легко и удобно [— об этом проницательный читатель не ждет, конечно, от нас решительных объяснений: для них еще время не пришло]. Приведем лишь несколько самых общих черт, на которые находим указания даже прямо в произведениях автора, по поводу которого нам представляются все эти вопросы.

Прежде всего, припомните, что говорит Макар Алексеич, когда избыток тоски вызывает из глубины души его несколько смелых суждений. "Знаю, что это грешно... Это вольнодумство... Грех мне в душу лезет..." Вы видите, что самая мысль его связана суеверным ужасом греха и преступления. И кто же из нас не знает происхождения этого суеверного страха? Какой отец, отпуская детей своих в школу, учил их надеяться только на себя и на свои способности и труды, ставить выше всего науку, искать только истинного знания и в нем только видеть свою опору, и т. п.? Напротив, не говорили ли всякому из нас: "старайся заслужить внимание начальства, будь смирнее, исполняй беспрекословно, что тебе прикажут, не умничай. Ежели захочешь умничать, так и из правого выйдешь неправым: начальство не полюбит, — что тогда выйдет из тебя? Пропадешь"... В таких началах, в таких внушениях мы выросли. Нас с детства наши кровные родные старались приучить к мысли о нашем ничтожестве, о нашей полной зависимости от взгляда учителя, гувернера, и вообще всякого высшего по положению лица. Припомните, как часто случалось вам слышать от домашних: "молодец, тебя учитель хвалит", или наоборот: "скверный мальчишка, — начальство тобою недовольно", — и при этом не принималось никаких объяснений и оправданий. А часто ли случалось вам слышать, чтобы вас похвалили за какой-нибудь самостоятельный поступок, чтоб сказали даже просто: "молодец, ты вот это дело очень хорошо изучил и можешь его дальше повести" или что-нибудь в этом роде?

Таким образом направленные с детства, как мы вступаем в действительную жизнь? Не говорю о богачах и баричах; до тех нам дела нет; мы говорим о бедном люде среднего класса. Некоторые и по окончании ученического периода не выходят из-под крыла родительского; за них просят, кланяются, подличают, велят и им кланяться и подличать, выхлопатывают местечко, нередко теплое... Подобные птенцы имеют шансы дойти до степеней известных. Но огромное большинство бедняков, не имеющих ни кола, ни двора, не знающих, куда приклонить голову, — что делает это большинство? По необходимости тоже подличает и кланяется, и выкланивает себе на первый раз возможность жить безбедно где-нибудь в углу на чердаке, тратя по двугривенному в день на свое пропитание, — да и это еще по чьей-нибудь милости, потому что, собственно говоря, нужды в людях нигде у нас не чувствуется, да и сами эти люди не чувствуют, чтоб они были на что-нибудь нужны... Заметьте, что ведь у нас, если человек мало-мальски чему научился, то ему нет другого выхода, кроме как в чиновники. В последнее время всякий, обученный до степени кое-какого знания хотя одного иностранного языка, норовит сыскать себе средства к жизни посредством литературы; но литература наша тоже наводнена всякого рода претендентами и не может достаточно питать их. Поневоле опять обращается целая масса людей ежегодно — к чиновнической деятельности, и поневоле терпит все, сознавая свою ненужность и коренную бесполезность. <...>

Где взять сил и решимости [для противодействия? Будь еще дело между личностями, один на один, — тогда бы, может быть, раздраженное человеческое чувство выказалось сильнее и решительнее; а ведь тут и личностей-то нет никаких, кроме неповинных, потому что не свою волю творят. Мы видели даже], что начальник Макара Алексеича, например, — благодетельное лицо, Юлиан Мастакович, — очень милый человек. Кто же теснит и давит Макара Алексеича? Обстоятельства! А что делать против обстоятельств [,когда они сложились так прочно и неизменно, так неразлучны с нашим порядком, с нашей цивилизацией]? Их громадность в состоянии подавить и не одного Макара Алексеича. <...>

Да, человек поглощается и уничтожается общим впечатлением того громадного механизма, которого он не в состоянии даже обнять своим рассудком. <...> Тут уже нет речи о борьбе, тут и для характеров более сильных возможно только бесплодное раздражение, желчные жалобы и отчаяние. Возьмите хоть опять последний роман г. Достоевского. Вот, например, сильный, горячий характер маленькой Нелли; но посмотрите, как она поставлена, и может ли ей в этой обстановке придти хоть малейшая мысль о борьбе постоянной и правильной? Ее мать умерла, задолжав Бубновой; ее нечем похоронить; Нелли осталась беспомощна, беззащитна. Бубнова берет ее к себе и вступает, разумеется, над нею во все права воспитательницы и госпожи. Ее бьют, мучат и тиранят всячески, — что же с этим делать? Бубнова — ее благодетельница, и не будь она, так другая на ее месте могла бы делать то же самое... Нелли даже злобно рада своим побоям: она считает их уплатою за кусок хлеба и за отрепье, какое дает ей Бубнова. Но ей тяжко другое: она видит, к чему ее готовит Бубнова, ей и обидно, и страшно, и горько... Но опять — что же она сделает? Ведь не зарезать же Бубнову! А убежать от нее — куда убежишь, чтобы не нашли? И вот она продана, и избавляется случайным образом, когда уже над нею готово совершиться мерзкое преступление... Затем — она знает, что она дочь, законная дочь князя. Но что же из этого? Нужны документы, у ней их нет; нужно быть юристом, чтоб затеять дело, да и то у князя есть деньги и связи, подействительнее всех юристов... Бедная Нелли хоть и попадает под конец к добрым людям, но ее постоянно возмущает чувство, что она живет у чужих людей, из милости...

Ну, да это, положим, ребенок. Возьмем из того же романа другое лицо — Ихменева. Это характер крепкий, но крепкий не на борьбу, а на упорство в раздражении. Свой гнев, свою горечь он изливает то на безответную жену, то на дочь, которую страстно любит, но тем не менее проклинает несколько раз. Отчего он всю силу свою не употребит прямо, куда следует, — против своего обидчика — князя?.. Да он бы и желал этого более всего на свете, но в делах с князем надо соблюдать установленные церемонии и условия. Затеян процесс — ну, и идет он неспешно, годами, по [законному порядку. Порядок этот оказывается] в пользу князя, — все в пользу князя, — сколько ни апеллируй — все в его пользу... Приходится платить, продавать с аукциона Ихменевку... Ведь знает и чувствует старик, что это несправедливо, оскорбительно, бессовестно; но как же это переделаешь? <...>

Так, стало быть, положение этих несчастных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем безвыходно? Только им и остается, что молчать и терпеть, да, обратившись в грязную ветошку, хранить в самых дальних складках ее свои безответные чувства?

Не знаю, может быть, есть выход; но едва ли литература может указать его... Произвела жизнь наша, много лет тому назад, известный разряд личностей; лет двадцать тому назад художники их приметили и описали; теперь критике опять пришлось обратиться к разбору произведений одного из этих художников; вот она сгруппировала, с картин художника, несколько личностей, кое-что обобщила, сделала кое-какие выводы и замечания... И вот все, что покамест мы можем. Мы нашли, что забитых, униженных и оскорбленных личностей у нас много в среднем классе [,что им тяжко и в нравственном, и в физическом смысле], что, несмотря на наружное примирение с своим положением, они чувствуют его горечь, [готовы на раздражение и протест,] жаждут выхода... [Но тут и кончается предел наших наблюдений.] Где [этот] выход, [когда и как] — это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями, то или другое из общих положений действительности. Берите же, пожалуй, [факт, намек или указание,] сообщенное в печати, как материал для ваших соображений; но, главное, следите за непрерывным, стройным, могучим, ничем несдержимым течением жизни, и будьте живы, а не мертвы. Со времени появления Макара Алексеича с братиею, жизнь уже сделала многое [,только это многое еще не формулировано]. Мы заметили, между прочим, общее стремление к восстановлению человеческого достоинства [и полноправности во всех и каждом]. Может быть, здесь уже и открывается выход из горького положения загнанных и забитых [,конечно, не их собственными усилиями, но при помощи характеров, менее подвергшихся тяжести подобного положения, убивающего и гнетущего. И вот этим-то людям, имеющим в себе достаточную долю инициативы, полезно вникнуть в положение дела, полезно знать, что] большая часть этих забитых, которых [они] считали, может быть, пропавшими и умершими нравственно, — все-таки крепко и глубоко, хотя и затаенно даже для себя самих, хранит в себе живую душу и [вечное, неисторжимое никакими муками] сознание своего человеческого права на жизнь и счастье.

Достоевский и Толстой... Никто не прославил так русскую литературу,как они.Никто не прославил так русскую культуру,как Чайковский и они.Многие известные зарубежные писатели двадцатого века отзывались о них с восхищением и преклонением,признавали их огромное влияние на своё творчество.Английский романист Сноу говорил,что современные писатели могут лишь играть у ног таких гигантов,как Толстой и Достоевский.

И вот что удивительно.Эти два соотечественника и современника не были знакомы.Хотя общались со всеми видными русскими литераторами.Оба вели обширную переписку.Но друг другу не написали ни строчки.Не были знакомы,хотя испытывали к творчеству и личности друг друга постоянный,неутолимый интерес.Не могли не испытывать:оба,несомненно,чувствовали,что только они равны друг другу.Не были знакомы,хотя хотели познакомиться!Не поспособствовало их встрече и то, что у них был общий близкий знакомый - критик и философ Николай Страхов.

Вначале просто не представлялся случай.В 1855 году Толстой,молодой писатель,заставивший всех заговорить о себе после выхода в свет "Детства",приезжает в Петербург,город,где жил Достоевский.Знакомится с Тургеневым,с Некрасовым.Но Достоевского здесь нет,он - в ссылке,после нескольких лет каторги.Когда он возвращается в Петербург,Толстой - почти постоянно или в Ясной Поляне,или в Москве.

Но их заочный взаимный интерес растёт.Сильнейшее впечатление производит на Достоевского роман "Война и мир". Прочитав его,он постоянно думает о Толстом.Тогда,видимо,и возникает у него желание увидеть Толстого,желание,которому так и не суждено было сбыться.

А Толстой записал в дневнике, что читал "Униженных и оскорбленных" и умилялся.

В 1877 году Страхов,сообщая Толстому об успехе "Анны Карениной" в Петербурге,пишет: "Достоевский машет руками и называет вас богом искусства".Достоевский в своём "Дневнике писателя" помещает статью,посвящённую этому роману.В ней можно встретить:"необыкновенной высоты художник","гениальная сцена","гениально". В заключение он пишет:"Такие люди,как автор Анны Карениной, - суть учители общества,а мы лишь ученики их". Впрочем,с чем-то он и не согласен.

Надо сказать,что они(особенно Толстой)высказывали немало критических замечаний о творчестве и мировоззрении друг друга.Судя по всему,Достоевский больше ценил Толстого как художника,чем как мыслителя,а Толстой - наоборот.Очень не нравился Толстому язык,каким писал Достоевский.Горький в своей книге о Толстом вспоминает:"О Достоевском он говорил неохотно,натужно,что-то обходя,что-то преодолевая".

Хорошая возможность встретилась представилась в 1878 году,на лекции философа Соловьёва.Толстой был на этой лекции вместе со Страховым.Но Страхов их не познакомил.Может быть,они даже стояли недалеко друг от друга!

Могли они познакомиться и в 1880 году.Достоевский приехал в Москву на Пушкинские торжества.Он собирался съездить перед ними в Ясную Поляну.Однако распространившиеся среди литераторов слухи о душевном состоянии Толстого удержали его."О Льве Толстом и Катков подтвердил, - пишет он жене 27-28 мая, - что,слышно,он совсем помешался<...>я не поеду..."(Много ли найдётся гениев,которые никогда не слыли безумцами?)

6 июня В Москве был открыт памятник Пушкину.8 июня состоялось заседание Общества любителей российской словесности,на котором Достоевский произнёс свою знаменитую речь о Пушкине,потрясшую слушателей.Присутствовали все известные писатели.Лишь Толстого не было.Хотя Тургенев специально ездил в Ясную Поляну,чтобы уговорить его приехать.После нравственного переворота Толстой считал всякие памятники мирской суетой.

В том же году Толстой пишет Страхову:"...читал "Мёртвый дом".Я много забыл,перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы,включая Пушкина... Я наслаждался вчера целый день,как давно не наслаждался.Если увидите Достоевского,скажите ему,что я его люблю".Страхов показал письмо Достоевскому.Тот был взволнован и обрадован,упрашивал Страхова отдать ему это письмо.И в то же время был искренне огорчён!В том,что Толстой поставил его выше Пушкина,он увидел проявление непочтения к своему кумиру.

Незадолго перед смертью Достоевский просит графиню Александру Андреевну Толстую,двоюродную тётку Льва Николаевича,с которым она много лет переписывалась,объяснить ему толстовское учение.По её словам Толстой его "страшно интересовал". Она прочитала Достоевскому одно из писем племянника."...он хватался за голову, - вспоминает А.А.Толстая, - и отчаянным голосом повторял:"Не то,не то!.."

После смерти Достоевского Толстой в письме к Страхову пишет:"Как бы я желал уметь сказать все,что я чувствую о Достоевском<...>Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним,и вдруг,когда он умер,я понял,что он был самый,самый близкий дорогой,нужный мне человек.Я был литератором,и литераторы все тщеславны,завистливы,я,по крайней мере,такой литератор.И никогда мне в голову не приходило меряться с ним - никогда.Все,что он делал(хорошее,настоящее,что он делал)было такое,что чем больше он сделает,тем мне лучше.Искусство вызывает во мне зависть,ум тоже,но дело сердца только радость.Я его так и считал своим другом,и иначе не думал,как то,что мы увидимся,и что теперь только не пришлось,но что это мое.И вдруг за обедом - я один обедал,опоздал - читаю умер.Опора какая-то отскочила от меня.Я растерялся,а потом стало ясно,как он мне был дорог,и я плакал и теперь плачу". Когда Страхов написал ему известное письмо,проникнутое ненавистью к Достоевскому,Толстой в ответном письме Достоевского защищал.

Анна Григорьевна Достоевская,жена писателя,в своих "Воспоминаниях" приводит разговор с Толстым.
"- Я всегда жалею,что никогда не встречался с вашим мужем.
- А как он об этом жалел!А ведь была возможность встретиться - это когда вы были на лекции Владимира Соловьева в Соляном Городке.Помню,Федор Михайлович даже упрекал Страхова,зачем тот не сказал ему,что вы на лекции."Хоть бы я посмотрел на него, - говорил мой муж, - если уж не пришлось бы побеседовать".
- Неужели?И ваш муж был на той лекции?Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал?Как мне жаль!Достоевский был для меня дорогой человек и,может быть,единственный,которого я мог бы спросить о многом,и который бы мне на многое мог ответить<...>Скажите мне,какой человек был ваш муж,каким он остался в вашей душе,в ваших воспоминаниях?
Я была глубоко тронута тем задушевным тоном,которым он говорил о Федоре Михайловиче.
- Мой дорогой муж, - сказала я восторженно, - представлял собой идеал человека!Все высшие нравственные и духовные качества,которые украшают человека,проявлялись в нем в самой высокой степени<...>
- Я всегда так о нем и думал, - сказал как-то задумчиво и проникновенно граф Лев Николаевич".

Последней книгой,которую читал Толстой перед своим уходом из Ясной Поляны и смертью на железнодорожной станции,были "Братья Карамазовы".

Волгин в своей замечательной книге "Последний год Достоевского" высказывает интересное предположение,что в 1878 году Толстой мог и не хотеть встречи с Достоевским.(Страхов утверждал,что Толстой тогда просил ни с кем его не знакомить.)"Глубоко захваченный переживаемым им духовным переворотом<...>он инстинктивно отстраняет от себя все,могущее поколебать эту рождающуюся в муках веру, - пишет Волгин. - Встреча(и неизбежное духовное противоборство)с таким могучим оппонентом,как автор "Дневника",грозит разрушить целостность столь трудно воздвигнутого толстовского мира,потрясти его сокровенные основы"."Высказывая через много лет искренние сожаления Анне Григорьевне,что ему не довелось познакомиться с ее покойным мужем,Толстой,разумеется,уже не помнил своих тогдашних мотивов".

Очевидно,на протяжении многих лет было сильное обоюдное желание встретиться.И было обоюдное подсознательное противодействие этому. Оно оказалось сильнее.

Пожалуй, мало в мировой литературе писателей, которые оказывали бы такое сильнейшее влияние на умы и вызывали бы такие диаметрально противоположные оценки - от восторженного приятия до прямой ненависти, - как Ф.М. Достоевский. «Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель» (А. Эйнштейн); «Он видел человеческую душу во всем и везде» (В. Соловьев) - и «Неоспоримо и несомненно: Достоевский - гений, но это злой гений наш» (М. Горький) и ленинское «архискверный Достоевский». Да и у многих просто читателей творчество Достоевского вызывает отторжение. О том, почему это происходит и чем важны и ценны для нас произведения писателя, почему пастыри цитируют его в проповедях, а богословы упрекают в ереси, о героях романа «Идиот» и часах Раскольникова - беседуем с Татьяной Касаткиной, доктором филологических наук, председателем Комиссии по изучению творческого наследия Ф.М. Достоевского Научного совета «История мировой культуры» РАН.

Преодолевая «насущное видимо-текущее»

Татьяна Александровна, некоторые не любят романы Достоевского, считают его творчество чем-то болезненным. Как вы думаете, почему?

Неприятие Достоевского не связано с тем, человек или нет, не связано с конкретной религией или конфессией. Объяснить его можно только одним: человек не готов видеть что-то дальше «насущного видимо-текущего», по определению самого Достоевского; он очень удобно устроился в этом «насущном видимо-текущем» и ничего иного знать не желает.

Кстати, именно такие читатели создали миф о «жестоком таланте», о Достоевском-истерике-параноике и прочее. И это началось еще при жизни писателя. Но заметим, что это, как правило, всё равно не равнодушные к Достоевскому люди. И даже очень не равнодушные!

Мне доводилось встречаться с потомками священномученика Философа (Орнатского). Они свидетельствовали, что отец Философ любил Достоевского. Другой святой ХХ века - преподобный Иустин (Попович) - даже написал книгу «Философия и религия Достоевского». Получается, святые что-то находили для себя в его сочинениях?

Не просто «что-то находили»: преподобный Иустин (Попович) , например, прямо называет писателя своим учителем. Так что Достоевский - учитель святых ХХ века.

- Чему же Достоевский их учил?

Тому же, чему Достоевский учит любого читателя: Богообщению. Тому, чтобы мы в каждом человеке видели образ Божий, видели Христа, а если речь о женщине - то Божию Матерь. Тому, чтобы мы в каждой сиюминутной сцене различали ее евангельскую первооснову, библейскую первооснову. Библию писатель устами своего персонажа старца Зосимы назвал «изваянием мира и характеров человеческих». Вот представьте себе: стоит Библия в центре мироздания как некое изваяние, а вокруг нее то, что писатель называл «насущным видимо-текущим».

Но тут можно поставить вопрос: чем такое мировидение отличается от языческого? Ведь любая языческая религия - это тоже «священная история», и каждый ее последователь в своей жизни осуществляет, оживляет и вновь дает быть сценам той, однажды бывшей «священной истории». А различие между тем радикальное.

- В чем же именно это различие?

В языческих религиях история кончается вместе с этой «священной историей», произошедшей «в начале», а по сути - за пределами времен. То есть вообще никакой истории, кроме «священной», собственно, нет. Всё остальное - только ее воспроизведение. И человек может только дать вновь быть, явиться (лучше или хуже - в зависимости от качеств места его присутствия) тому, что уже было когда-то, потому что мир стои т только тем, что это бывшее всё время воспроизводится - такой постоянный круг времени вокруг «начала времен».

А христианская история совсем иная: это вечность, вошедшая во время, благодаря чему впервые история начинает разворачиваться во времени. История присутствия Христова в мире не повторяется, не возобновляется - она длится. И человек, который заново в своей жизни переживает евангельскую историю, не должен ее повторять - он должен ее трансформировать. Потому что слишком много ответов в евангельской истории от человека не было получено. Слишком много шагов навстречу Богу не было сделано. Вот о чем пишет Достоевский.

Итак, от нас ожидается ответ.

- Какой ответ должен дать человек?

Старец Зосима говорит: «Жизнь есть рай». А в черновиках писателя мы встретим даже еще более радикальное: «Жизнь есть рай, ключи у нас». И в чем только не обвиняли Достоевского в связи с этими словами богословы - в том числе и в пелагианстве: якобы спасение зависит только от человека. А ведь у Достоевского совсем не об этом речь.

Христос Свой шаг навстречу человеку сделал и теперь ждет от него ответного шага - об этом всё творчество Достоевского

Старец Зосима говорит о ситуации, когда Христос уже Свой шаг навстречу человеку сделал и теперь ждет от него ответного шага. Ждет, потому что Бог никого не принуждает, никого не насилует. «Се, стою при дверех и толку: аще кто услышит глас Мой и отверзет двери, вниду к нему и вечеряю с ним» (Откр. 3: 20). Ждет, отворит ли Ему человек дверь или не отворит. А Он от этой двери не отойдет. Вот об этом всё творчество - и не только всё творчество, но - всё мировидение Достоевского.

- Не могли бы вы проиллюстрировать вашу мысль каким-то конкретным примером?

У Достоевского есть замечательное письмо, написанное в связи с историей Корниловой - 20-летней беременной мачехи, которая выбросила из окошка свою шестилетнюю падчерицу и потом отправилась доносить на себя в полицию. Девочка не разбилась, но Корнилову осудили на Сибирь. Достоевский передает эту историю в «Дневнике писателя» и высказывает догадку: а не мог ли такой поступок быть связан с тем, что можно назвать «аффектом беременности»? И если так, то дело Корниловой необходимо пересмотреть. Некто К.И. Масляников, почитатель Достоевского, служивший как раз в ведомстве, которое могло инициировать пересмотр дела, принял горячее участие в судьбе молодой женщины и завязал переписку с Достоевским в связи с этим. В одном из писем он по пунктам перечисляет, что он сделал. Достоевский отвечает ему таким же деловым письмом, по пунктам и вдруг в конце внезапно и неожиданно добавляет: «В Иерусалиме была купель Вифезда. И расслабленный жаловался Христу, что уже долго ждет и живет у купели, но не имеет человека, который опустил бы его в купель, когда возмутится вода». И дальше: «По смыслу письма Вашего, таким человеком у нашей больной хотите быть Вы. Не пропустите же момента, когда возмутится вода, а я тоже буду действовать до конца».

Здесь идеально выражено то, как Достоевский строит образ человека в своих романах и как он видит человека в реальности: это мгновенное соотнесение с евангельской ситуацией. И заметим, в евангельской ситуации больной так и не нашел своего человека, и ему пришлось дожидаться Христа - Бога и Человека одновременно. То есть в Евангелии с Богом никто не захотел сотрудничать для того, чтобы этого конкретного человека спасти. А здесь ситуация радикально меняется: Господу находится человек, который хочет сотрудничать с Ним для того, чтобы исцелить эту больную. Вот об этом весь Достоевский.

Отворачиваются от Достоевского те, кто не хочет видеть, как возникают евангельские точки отсчета для любого события

Поэтому отворачиваются от Достоевского те, кто не хочет видеть разверзающиеся бездны: открываются те самые «концы и начала», которые для человека в «насущном видимо-текущем», как пишет Достоевский, нечто «все еще фантастическое». Возникают совсем другие точки отсчета для любого события: оно вдруг оценивается совсем не в той перспективе, в какой человек его привык оценивать и в какой ему удобно его оценивать. Мы на всё начинаем смотреть с точки зрения вечности, а от такой перемены ракурса можно, конечно, и заболеть.

Христос - страсть жизни

- А был ли писатель православным, ведь некоторые богословы видели в его рассуждениях нечто еретическое?

Достоевский был православным, но мне очень не нравится, когда слово «православный» употребляют вот так: православный - и всё. Я бы все-таки говорила о Достоевском как о «православном христианине », и на слове «христианин» сделала бы ударение. Потому что для Достоевского самое главное - что Христос присутствует здесь всякую минуту.

Достоевский именно о насущной, живой, каждого человека затрагивающей христологии и мариологии. А по свидетельству практически всех, кто тогда занимался догматическим богословием (и по свидетельству многих из тех, кто сейчас им занимается), это живое знание в системе догматического богословия отсутствовало. Без этого живого знания Христа XIX век и стал веком позитивизма - в России тоже.

Есть замечательная книжка итальянского автора Диво Барсотти, кстати, католического священника, - «Достоевский: Христос - страсть жизни». Это очень верное название. У Достоевского Христос - страсть жизни. Бунин сказал грубо: «У Достоевского Христос каждой бочке затычка». Достоевский - страстный христианин, и он, безусловно, православный, потому что он абсолютно точен в изложении того, как строится соединение человека с Богом.

Обвиняющие Достоевского в пелагианстве не учитывают, что для него Христос - это презумпция всякого действия героев

Другое дело, что богословы, читая Достоевского, воспринимают чаще всего дискурс - а тут мы слышим голоса героев, вовсе не автора. А если не проводить различия между голосами автора и героев или не понимать, что у Достоевского мы сталкиваемся с чем-то более сложным, чем некое прямолинейное высказывание, можно прийти к ошибочным выводам. Один из самых ярких примеров - обвинение писателя в пелагианстве. Но обвиняющие не учитывают того, что для писателя Христос - это презумпция мира, и шаг, сделанный Христом, - это презумпция всякого действия героев (слово «презумпция» я употребляю в его исходном значении: лат. praesumptio - «упреждение, предвосхищение»).

- Достоевский оставался в художественном цеху до последнего росчерка пера, а писал, получается, о духовном?

Это не единственный случай в мировой литературе. Вы можете сказать, что Данте, например, писал о чем-то другом? Хотя нам понять Данте довольно сложно: мы знаем «Божественную комедию» по переводу, а в оригинале ее текст проще по языку и в нем говорится о многом грубее, более «в лоб».

Но любой гений, собственно, почему гений? Есть два значения этого слова: одно употреблялось на рубеже XVIII-XIX и в начале XIX века, а другое - на рубеже XIX-XX веков. Пушкин говорит: «Мой гений», а И. Северянин уже стишок пишет: «Я, гений Игорь Северянин…» (1912).

- Поясните, пожалуйста, в чем разница.

- «Мой гений» - это кто-то, кто ко мне приходит, для кого я просто перо - орудие письма, кого я должен дослышать, мы творим вместе.

«Я гений» - это уже нечто совсем иное, это замкнутая на себе индивидуальность, которая ничего большего, чем весть о себе, нам дать и не может. Хотя и это интересно, как интересна весть о любом человеке, но это совсем другой уровень литературы.

Так вот, Достоевский (как любой гений) потому гений, что в нем присутствует гений: то есть мгновенно и мощно устанавливается связь между временным и вечным.

Кстати, Александр Блок написал как-то совершенно замечательную вещь - заметим: работая над исторической поэмой «Возмездие». Думая о том, как он ее будет строить, Блок записывает: «Самое главное для писателя - это установить связь между временным и вневременным».

Достоевского чтило мыслящее, пишущее, богословствующее духовенство. Это единственный писатель, цитаты из которого мне доводилось слышать в проповедях с амвона, причем от разных священников.

Митрополит Антоний (Храповицкий) даже считал, что в какой-то мере Алеша Карамазов списан с него.

Вопрос в том, ставит ли автор себе именно задачу воздействия вовне. Например, творчество Пушкина - это абсолютно идеальная поэтическая форма. Всё, что происходит, происходит внутри того универсума, который Пушкин создает. А Достоевский создает нечто иное. Он вообще пишет не для того, чтобы рассказать какую-то историю, - он пишет для того, чтобы изменить мир.

Между прочим, Л. Толстой делает то же самое, правда, «работает» на совершенно другом уровне - он «работает» с моралью. А Достоевский «работает» именно с религией, если мы понимаем под религией буквально связь между человеком и Богом. Толстой «работает» на душевном уровне, а Достоевский - на духовном. И поскольку Достоевский себе это ставит именно целью и поскольку у Достоевского действительно основой его личности становится любовь ко Христу, которую он и транслирует через любой свой текст, то происходит удивительная вещь: в ХХ веке он становится путеводителем ко Христу для людей, которые не читали Евангелия.

Многие из поколения ныне служащего духовенства - это люди, которые пришли в Церковь благодаря Достоевскому

Вы сказали, что Достоевского цитируют в проповедях. Очень многие из поколения ныне служащего духовенства - это люди, которые пришли в Церковь благодаря Достоевскому.

В 1970-е годы, когда в храмы вдруг пришла молодежь, многие на вопрос: «Почему?» - отвечали: «Читал Достоевского». Тогда, кстати, Достоевского «разрешили». Между прочим, это была радикальная ошибка советской власти. Если она хотела сохраниться, надо было «запрещать» Достоевского дальше.

Оказывается, читая Достоевского, невозможно не прийти в Церковь. Поэтому довольно смешно слышать слова: «У нас есть Псалтирь, и нам никакой художественной литературы не надо». Текст Достоевского перенасыщен скрытыми цитатами из Библии: это тот самый двигатель, мотор каждой сцены, который трансформирует ее из «насущного видимо-текущего» в исходную евангельскую сцену. Достоевский вдруг начинает говорить с душой о том, от чего она давно уже была оторвана, и учит восстанавливать эту связь.

Зачем Бог послал идиота?

- Знаю, что на многих оказал значительное влияние и многими особенно любим роман «Идиот».

Кстати, когда роман был напечатан, на него сразу обрушился чудовищный шквал критики - и рецензий, и пародий, и издевательств… Потому что текст был совершенно неадекватно прочитан. Современникам Достоевского были привычны сочинения, к примеру, Николая Успенского с его прямой критикой действительности с демократических позиций, без каких-либо духовных нагрузок. Достоевского начали ценить на рубеже XIX-XX веков дети его первых читателей.

О чем, собственно, роман «Идиот»? О присутствии Бога в человеке в том мире, который вполне себе живет без Бога и которому Он как бы и не нужен.

Каждый, с кем князь Мышкин знакомится, думает про него: «Мне его прямо Бог послал». Но для чего его им «Бог послал»?

Интересно, что в начале романа каждый, с кем князь Мышкин знакомится, думает про него: «Мне его прямо Бог послал». Но для чего его им «Бог послал»? Генералу Епанчину, например, его «Бог послал» для того, чтобы можно было улизнуть от объяснения с женой… И другим в том же духе. Получается, что эти люди Бога вспоминают и Бога используют исключительно в своих мелких даже не делах, а делишках. Это современное состояние общества, его адекватный срез. Степан Трофимович в романе «Бесы» скажет, когда ему поднесут Евангелие: «Да, я его освежил в памяти недавно, двадцать лет назад читал и вот освежил недавно по замечательной книге Ренана». Речь идет о книге французского философа и историка Э. Ренана «Жизнь Иисуса». О чем она? Как раз о Христе - только человеке. О Христе в Его принципиальной небожественности. Это взгляд откуда-то сбоку, абсолютно не в присутствии Христа, не в вовлеченности в отношения с Ним. И Достоевский в романе «Идиот» этот взгляд воспроизводит.

Совершенно неслучайно именно воздействие романа «Идиот» оказалось самым радикальным в безбожном Советском Союзе. Говорят, что во время каждого показа культового спектакля Г. Товстоногова «Идиот» (1957; 2-я редакция - 1966) возле театра дежурили машины «Скорой помощи»: у людей сердце не выдерживало. Они начинали вдруг видеть в человеке то, что давно запрещено было видеть.

Достоевский написал - за много лет до того! - книгу, которая для ситуации семидесяти лет отсутствия Евангелия, вообще отсутствия Бога в сознании людей оказалась абсолютно адекватной состоянию общества. Она к нему заподлицо просто подошла. И встроившись, абсолютно трансформировала это общество изнутри.

- А главный герой - кто он такой? Идиот или…?

Это человек, который постоянно разрушает чаяния других. Но что именно он разрушает? Вот это уютное устойчивое пребывание в «насущном видимо-текущем».

О князя Мышкина все спотыкаются. Но не споткнувшись, не выпавши из лузы, не выскочив из желоба, особо никуда не побежишь. И не удалось бы человеческое становление. Происходит трагедия - как всегда, когда людей из теплой жижи «насущного видимо-текущего» так или иначе извлекают. Недаром, кстати, посещением Бога называли какие-то крайне неприятные события в жизни.

- А Настасья Филипповна?

Это человек, который себя выбирает . Почему она сбежала от князя Мышкина, из-под венца? После вполне определенного возгласа из толпы: «“За такую княгиню я бы душу продал! “Ценою жизни ночь мою!” - вскричал какой-то канцелярист». «Ценою жизни ночь мою» - цитата из «Египетских ночей» Пушкина.

Пушкинские аллюзии очень важны в романе «Идиот»

Вообще Пушкиным пронизан весь роман. Вспомните, как князь Мышкин говорит о Рогожине: «Мы с ним Пушкина читали, всего прочли». Это указание читателю, на каком фоне надо воспринимать роман.

А что там, в «Египетских ночах»? Клеопатра бросает вызов своим обожателям: «Кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?» Достоевский глубоко понимал этот пушкинский текст. Еще в начале 1860-х годов он написал статью, поводом для которой стал скандал: некая дама решилась прочесть «Египетские ночи» со сцены на каком-то литературном вечере, и началась ее травля в прессе. Достоевский за даму заступился и объяснил, что в пушкинском тексте нет ничего «клубничного». Что он вообще не про то. Он про ужас того мира, в котором человек становится по сути уже живым трупом, нуждающимся в острых подпитках чем-то необычным, потому что всё - скука. Всё скука, если над миром крышка вместо распахнутого Неба. И все от того, что в человеке растленна душа и порвана связь с духом.

Настасье Филипповне бросают в лицо: «Ты, милочка, - Клеопатра. Я готов, пожалуйста, “ценою жизни ночь твою”». Перед ней ставят зеркало, в котором она видит себя Клеопатрой - а это символ красоты, которая ведет в смерть, красоты хищной. И она бежит от князя к Рогожину, чтобы стать жертвой, а не пауком-пожирателем. Вот какой перед ней был выбор: либо ты Клеопатра, либо ты жертва невинная.

Но для того, чтобы прочесть роман таким, каким его задумал Достоевский, нужно уловить и понять все аллюзии в нем.

Ошибка Раскольникова

Роман знаком всем - хотя бы потому, что его «проходят» в школе. Вопрос по роману: в чем, по вашему мнению, ошибся Раскольников?

Раскольников ошибся только в одном - в средствах. Помните, у него были часы - от папеньки? А на часах - глобус. Вот его наследство. Вот его держава: вся земля. И он чувствует ответственность за весь мир.

Раскольников на протяжении всего романа только и делает, что всем раздает деньги

Раскольников и живет с чувством ответственности за всё. Это герой, который на протяжении всего романа только и делает, что всем раздает деньги. Нищий молодой человек, у которого нет денег! А он занят - распределением. Причем это деньги, полученные или от заклада отцовских часов, или из пенсиона матери, который она тоже за отца получает. Выходит, что у него нет ничего своего - всё от отца. И то, что от отца, всегда находится ровно в нужном для той или иной ситуации количестве: 20 копеек полицейскому, чтобы отвезти девочку с бульвара домой, 25 рублей на похороны Мармеладова… А все деньги, которые он сам «добыл», оказываются ни на что не нужными - их можно разве что под камнем спрятать.

Эти часы - глубокий символ. Это и глобус, держава-вселенная, которую Кто-то держит в руке, - так же, как и Раскольников держит в руке, но это одновременно и рука Того, Кто держит все «концы и начала». Это открытая вселенная, куда постоянно поступает неисчислимая благодать. Но это и часовой механизм. А что такое часовой механизм? Что такое вообще время? Для того, чтобы войти в следующую минуту, надо вытеснить куда-то предыдущую. То есть это то, что постоянно пожирает само себя, чтобы возобновиться. Это закрытая вселенная, уроборос - змея, пожирающая свой хвост: это вечное перераспределение того, что есть.

И Раскольников так и думает: какой-то Бог «не способный»: и в мире творится непонятно что, и сон плохой (папа во сне тоже не способен оказался ни защитить лошаденку, ни остановить ее убийц) - значит, надо самому действовать. А как может человек действовать сам в мире? - Только одним способом. Если мир замкнут, то, чтобы кому-то дать, надо у кого-то взять. Начинает работать принцип перераспределения, перекройки - принцип нищеты, а не изобилия.

Вот в чем ошибка Раскольникова! Он действительно за всё отвечает, но он решил, что он за всё отвечает в замкнутом мире, а не в мире, открытом для принятия благодати, - то есть что он перераспределитель, а не посредник и передатчик.

- Он потерял связь с отцом?

Да, он потерял связь с отцом. Попробовал как-то перераспределить то, что имелось, и оказалось, что это совсем не работает. Вот и получается: «Я себя убил, а не старушонку».

А потом через весь роман идет медленное и постепенное восстановление в нем первоначального облика Христова.

Последние слова романа удивительны: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью». Что произошло? Метанойя , перемена ума. И это значит - полная перемена всего, перемена видения мира и его связей. Примерно то же происходит и с читателем Достоевского.

I

Раскольников приподнялся и сел на диване. Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала. Авдотья Романовна была бледна; рука ее дрожала в руке брата. — Ступайте домой... с ним, — проговорил он прерывистым голосом, указывая на Разумихина, — до завтра; завтра всё... Давно вы приехали? — Вечером, Родя, — отвечала Пульхерия Александровна, — поезд ужасно опоздал. Но, Родя, я ни за что не уйду теперь от тебя! Я ночую здесь подле... — Не мучьте меня! — проговорил он, раздражительно махнув рукой. — Я останусь при нем! — вскричал Разумихин, — ни на минуту его не покину, и к черту там всех моих, пусть на стены лезут! Там у меня дядя президентом. — Чем, чем я возблагодарю вас! — начала было Пульхерия Александровна, снова сжимая руки Разумихина, но Раскольников опять прервал ее: — Я не могу, не могу, — раздражительно повторял он, — не мучьте! Довольно, уйдите... Не могу!.. — Пойдемте, маменька, хоть из комнаты выйдем на минуту, — шепнула испуганная Дуня, — мы его убиваем, это видно. — Да неужели ж я и не погляжу на него, после трех-то лет! — заплакала Пульхерия Александровна. — Постойте! — остановил он их снова, — вы всё перебиваете, а у меня мысли мешаются... Видели Лужина? — Нет, Родя, но он уже знает о нашем приезде. Мы слышали, Родя, что Петр Петрович был так добр, навестил тебя сегодня, — с некоторою робостию прибавила Пульхерия Александровна. — Да... был так добр... Дуня, я давеча Лужину сказал, что его с лестницы спущу, и прогнал его к черту... — Родя, что ты! Ты, верно... ты не хочешь сказать, — начала было в испуге Пульхерия Александровна, но остановилась, смотря на Дуню. Авдотья Романовна пристально вглядывалась в брата и ждала дальше. Обе уже были предуведомлены о ссоре Настасьей, насколько та могла понять и передать, и исстрадались в недоумении и ожидании. — Дуня, — с усилием продолжал Раскольников, — я этого брака не желаю, а потому ты и должна, завтра же, при первом слове, Лужину отказать, чтоб и духу его не пахло. — Боже мой! — вскричала Пульхерия Александровна. — Брат, подумай, что ты говоришь! — вспыльчиво начала было Авдотья Романовна, но тотчас же удержалась. — Ты, может быть, теперь не в состоянии, ты устал, — кротко сказала она. — В бреду? Нет... Ты выходишь за Лужина для меня. А я жертвы не принимаю. И потому, к завтраму, напиши письмо... с отказом... Утром дай мне прочесть, и конец! — Я этого не могу сделать! — вскричала обиженная девушка. — По какому праву... — Дунечка, ты тоже вспыльчива, перестань, завтра... Разве ты не видишь... — перепугалась мать, бросаясь к Дуне. — Ах, уйдемте уж лучше! — Бредит! — закричал хмельной Разумихин, — а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь выскочит... А сегодня он действительно его выгнал. Это так и было. Ну, а ют рассердился... Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав... — Так это правда? — вскричала Пульхерия Александровна. — До завтра, брат, — с состраданием сказала Дуня, — пойдемте, маменька... Прощай, Родя! — Слышишь, сестра, — повторил он вслед, собрав последние усилия, — я не в бреду; этот брак — подлость. Пусть я подлец, а ты не должна... один кто-нибудь... а я хоть и подлец, но такую сестру сестрой считать не буду. Или я, или Лужин! Ступайте... — Да ты с ума сошел! Деспот! — заревел Разумихин, но Раскольников уже не отвечал, а может быть, и не в силах был отвечать. Он лег на диван и отвернулся к стене в полном изнеможении. Авдотья Романовна любопытно поглядела на Разумихина; черные глаза ее сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под этим взглядом. Пульхерия Александровна стояла как пораженная. — Я ни за что не могу уйти! — шептала она Разумихину, чуть не в отчаянии, — я останусь здесь, где-нибудь... проводите Дуню. — И всё дело испортите! — тоже прошептал, из себя выходя, Разумихин, — выйдемте хоть на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, — продолжал он полушепотом, уж на лестнице, — что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это? Самого доктора! И тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над собой... — Ах, что вы говорите! — Да и Авдотье Романовне невозможно в нумерах без вас одной! Подумайте, где вы стоите! Ведь этот подлец, Петр Петрович, не мог разве лучше вам квартиру... А впрочем, знаете, я немного пьян и потому... обругал; не обращайте... — Но я пойду к здешней хозяйке, — настаивала Пульхерия Александровна, — я умолю ее, чтоб она дала мне и Дуне угол на эту ночь. Я не могу оставить его так, не могу! Говоря это, они стояли на лестнице, на площадке, перед самою хозяйкиною дверью. Настасья светила им с нижней ступеньки. Разумихин был в необыкновенном возбуждении. Еще полчаса тому, провожая домой Раскольникова, он был хоть и излишне болтлив, что и сознавал, но совершенно бодр и почти свеж, несмотря на ужасное количество выпитого в этот вечер вина. Теперь же состояние его походило на какой-то даже восторг, и в то же время как будто всё выпитое вино вновь, разом и с удвоенною силой, бросилось ему в голову. Он стоял с обеими дамами, схватив их обеих за руки, уговаривая их и представляя им резоны с изумительною откровенностью, и, вероятно для большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим руки до боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь. От боли они иногда вырывали свои руки из его огромной и костлявой ручищи, но он не только не замечал, в чем дело, но еще крепче притягивал их к себе. Если б они велели ему сейчас, для своей услуги, броситься с лестницы вниз головой, то он тотчас же бы это исполнил, не рассуждая и не сомневаясь. Пульхерия Александровна, вся встревоженная мыслию о своем Роде, хоть и чувствовала, что молодой человек очень уж эксцентричен и слишком уж больно жмет ей руку, но так как в то же время он был для нее провидением, то и не хотела замечать всех этих эксцентрических подробностей. Но, несмотря на ту же тревогу, Авдотья Романовна хоть и не пугливого была характера, но с изумлением и почти даже с испугом встречала сверкающие диким огнем взгляды друга своего брата, и только беспредельная доверенность, внушенная рассказами Настасьи об этом странном человеке, удержала ее от покушения убежать от него и утащить за собою свою мать. Она понимала тоже, что, пожалуй, им и убежать-то от него теперь уж нельзя. Впрочем, минут через десять она значительно успокоилась: Разумихин имел свойство мигом весь высказываться, в каком бы он ни был настроении, так что все очень скоро узнавали, с кем имеют дело. — Невозможно к хозяйке, и вздор ужаснейший! — вскричал он, убеждая Пульхерию Александровну. — Хоть вы и мать, а если останетесь, то доведете его до бешенства, и тогда черт знает что будет! Слушайте, вот что я сделаю: теперь у него Настасья посидит, а я вас обеих отведу к вам, потому что вам одним нельзя по улицам; у нас в Петербурге на этот счет... Ну, наплевать!.. Потом от нас тотчас же бегу сюда и через четверть часа, мое честнейшее слово, принесу вам донесение: каков он? спит или нет? и всё прочее. Потом, слушайте! Потом от вас мигом к себе, — там у меня гости, все пьяные, — беру Зосимова — это доктор, который его лечит, он теперь у меня сидит, не пьян; этот не пьян, этот никогда не пьян! Тащу его к Родьке и потом тотчас к вам, значит, в час вы получите о нем два известия — и от доктора, понимаете, от самого доктора; это уж не то что от меня! Коль худо, клянусь, я вас сам сюда приведу, а хорошо, так и ложитесь спать. А я всю ночь здесь ночую, в сенях, он и не услышит, а Зосимову велю ночевать у хозяйки, чтобы был под рукой. Ну что для него теперь лучше, вы или доктор? Ведь доктор полезнее, полезнее. Ну, так и идите домой! А к хозяйке невозможно; мне возможно, а вам невозможно: не пустит, потому... потому что она дура. Она меня приревнует к Авдотье Романовне, хотите знать, да и к вам тоже... А уж к Авдотье Романовне непременно. Это совершенно, совершенно неожиданный характер! Впрочем, я тоже дурак... Наплевать! Пойдемте! Верите вы мне? Ну, верите вы мне или нет? — Пойдемте, маменька, — сказала Авдотья Романовна, — он верно так сделает, как обещает. Он воскресил уже брата, а если правда, что доктор согласится здесь ночевать, так чего же лучше? — Вот вы... вы... меня понимаете, потому что вы — ангел! — в восторге вскричал Разумихин. — Идем! Настасья! Мигом наверх и сиди там при нем, с огнем; я через четверть часа приду... Пульхерия Александровна хоть и не убедилась совершенно, но и не сопротивлялась более. Разумихин принял их обеих под руки и потащил с лестницы. Впрочем, он ее беспокоил: «хоть и расторопный, и добрый, да в состоянии ли исполнить, что обещает? В таком ведь он виде!..» — А, понимаю, вы думаете, что я в таком виде! — перебил ее мысли Разумихин, угадав их и шагая своими огромнейшими шажищами по тротуару, так что обе дамы едва могли за ним следовать, чего, впрочем, он не замечал. — Вздор! то есть... я пьян, как олух, но не в том дело; я пьян не от вина. А это, как я вас увидал, мне в голову и ударило... Да наплевать на меня! Не обращайте внимания: я вру; я вас недостоин... Я вас в высшей степени недостоин!.. А как отведу вас, мигом, здесь же в канаве, вылью себе на голову два ушата воды, и готов... Если бы вы только знали, как я вас обеих люблю!.. Не смейтесь и не сердитесь!.. На всех сердитесь, а на меня не сердитесь! Я его друг, а стало быть, и ваш друг. Я так хочу... Я это предчувствовал... прошлого года, одно мгновение такое было... Впрочем, вовсе не предчувствовал, потому что вы как с неба упали. А я, пожалуй, и всю ночь не буду спать... Этот Зосимов давеча боялся, чтоб он не сошел с ума... Вот отчего его раздражать не надо... — Что вы говорите! — вскричала мать. — Неужели сам доктор так говорил? — спросила Авдотья Романовна, испугавшись. — Говорил, но это не то, совсем не то. Он и лекарство такое дал, порошок, я видел, а вы тут приехали... Эх!.. Вам бы завтра лучше приехать! Это хорошо, что мы ушли. А через час вам обо всем сам Зосимов отрапортует. Вот тот так не пьян! И я буду не пьян... А отчего я так нахлестался? А оттого, что в спор ввели, проклятые! Заклятье ведь дал не спорить!.. Такую чушь городят! Чуть не подрался! Я там дядю оставил, председателем... Ну, верите ли: полной безличности требуют и в этом самый смак находят! Как бы только самим собой не быть, как бы всего менее на себя походить! Это-то у них самым высочайшим прогрессом и считается. И хоть бы врали-то они по-своему, а то... — Послушайте, — робко перебила Пульхерия Александровна, но это только поддало жару. — Да вы что думаете? — кричал Разумихин, еще более возвышая голос, — вы думаете, я за то, что они врут? Вздор! Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь — до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а это почетно в своем роде; ну, а мы и соврать-то своим умом не умеем! Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя тогда поцелую. Соврать по-своему — ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица! Правда не уйдет, а жизнь-то заколотить можно; примеры были. Ну, что мы теперь? Все-то мы, все без исключения, по части науки, развития, мышления, изобретений, идеалов, желаний, либерализма, рассудка, опыта и всего, всего, всего, всего, всего еще в первом предуготовительном классе гимназии сидим! Понравилось чужим умом пробавляться— въелись! Так ли? Так ли я говорю? — кричал Разумихин, потрясая и сжимая руки обеих дам, — так ли? — О боже мой, я не знаю, — проговорила бедная Пульхерия Александровна. — Так, так... хоть я и не во всем с вами согласна, — серьезно прибавила Авдотья Романовна и тут же вскрикнула, до того больно на этот раз стиснул он ей руку. — Так? Вы говорите, так? Ну так после этого вы... вы... — закричал он в восторге, — вы источник доброты, чистоты, разума и... совершенства! Дайте вашу руку, дайте... вы тоже дайте вашу, я хочу поцеловать ваши руки здесь, сейчас, на коленах! И он стал на колени середи тротуара, к счастью, на этот раз пустынного. — Перестаньте, прошу вас, что вы делаете? — вскричала встревоженная до крайности Пульхерия Александровна. — Встаньте, встаньте! — смеялась и тревожилась тоже Дуня. — Ни за что, прежде чем не дадите рук! Вот так, и довольно, и встал, и пойдемте! Я несчастный олух, я вас недостоин, и пьян, и стыжусь... Любить я вас недостоин, но преклоняться пред вами — это обязанность каждого, если только он не совершенный скот! Я и преклонился... Вот и ваши нумера, и уж тем одним прав Родион, что давеча вашего Петра Петровича выгнал! Как он смел вас в такие нумера поместить? Это скандал! Знаете ли, кого сюда пускают? А ведь вы невеста! Вы невеста, да? Ну так я вам скажу, что ваш жених подлец после этого! — Послушайте, господин Разумихин, вы забылись... — начала было Пульхерия Александровна. — Да, да, вы правы, я забылся, стыжусь! — спохватился Разумихин, — но... но... вы не можете на меня сердиться за то, что я так говорю! Потому я искренно говорю, а не оттого, что... гм! это было бы подло; одним словом, не оттого, что я в вас... гм!.. ну, так и быть, не надо, не скажу отчего, не смею!.. А мы все давеча поняли, как он вошел, что этот человек не нашего общества. Не потому что он вошел завитой у парикмахера, не потому что он свой ум спешил выставлять, а потому что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он вам? О боже мой! Видите, барыни, — остановился он вдруг, уже поднимаясь на лестницу в нумера, — хоть они у меня там все пьяные, но зато все честные, и хоть мы и врем, потому ведь и я тоже вру, да довремся же наконец и до правды, потому что на благородной дороге стоим, а Петр Петрович... не на благородной дороге стоит. Я хотя их сейчас и ругал ругательски, но я ведь их всех уважаю; даже Заметова хоть не уважаю, так люблю, потому — щенок! Даже этого скота Зосимова, потому — честен и дело знает... Но довольно, всё сказано и прощено. Прощено? Так ли? Ну, пойдемте. Знаю я этот коридор, бывал; вот тут, в третьем нумере, был скандал... Ну, где вы здесь? Который нумер? Восьмой? Ну, так на ночь запритесь, никого не пускайте. Через четверть часа ворочусь с известием, а потом еще через полчаса с Зосимовым, увидите! Прощайте, бегу! — Боже мой, Дунечка, что это будет? — сказала Пульхерия Александровна, тревожно и пугливо обращаясь к дочери. — Успокойтесь, маменька, — отвечала Дуня, снимая с себя шляпку и мантильку, — нам сам бог послал этого господина, хоть он и прямо с какой-то попойки. На него можно положиться, уверяю вас. И всё, что он уже сделал для брата... — Ах, Дунечка, бог его знает, придет ли! И как я могла решиться оставить Родю!.. И совсем, совсем не так воображала его найти! Как он был суров, точно он нам не рад... Слезы показались на глазах ее. — Нет, это не так, маменька. Вы не вгляделись, вы всё плакали. Он очень расстроен от большой болезни — вот всему и причина. — Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет! И как он говорил с тобою, Дуня! — сказала мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль, и уже вполовину утешенная тем, что Дуня же и защищает Родю, а стало быть, простила его. — Я уверена, что он завтра одумается, — прибавила она, выпытывая до конца. — А я так уверена, что он и завтра будет то же говорить... об этом, — отрезала Авдотья Романовна, и, уж конечно, это была загвоздка, потому что тут был пункт, о котором Пульхерия Александровна слишком боялась теперь заговаривать. Дуня подошла и поцеловала мать. Та крепко молча обняла ее. Затем села в тревожном ожидании возвращения Разумихина и робко стала следить за дочерью, которая, скрестив руки, и тоже в ожидании, стала ходить взад и вперед по комнате, раздумывая про себя. Такая ходьба из угла в угол, в раздумье, была обыкновенною привычкой Авдотьи Романовны, и мать всегда как-то боялась нарушать в такое время ее задумчивость. Разумихин, разумеется, был смешон с своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, особенно теперь, когда она ходила, скрестив руки, по комнате, грустная и задумчивая, может быть, многие извинили бы его, не говоря уже об эксцентрическом его состоянии. Авдотья Романовна была замечательно хороша собою — высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Лицом она была похожа на брата, но ее даже можно было назвать красавицей. Волосы у нее были темно-русые, немного светлей, чем у брата; глаза почти черные, сверкающие, гордые и в то же время иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она была бледна, но не болезненно бледна; лицо ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность. Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому лицу, как же шел к ней смех, веселый, молодой, беззаветный! Понятно, что горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный, как богатырь, и пьяный Разумихин, никогда не видавший ничего подобного, с первого взгляда потерял голову. К тому же случай, как нарочно, в первый раз показал ему Дуню в прекрасный момент любви и радости свидания с братом. Он видел потом, как дрогнула у ней в негодовании нижняя губка в ответ на дерзкие и неблагодарно-жестокие приказания брата, — и не мог устоять. Он, впрочем, правду сказал, когда проврался давеча спьяну на лестнице, что эксцентрическая хозяйка Раскольникова, Прасковья Павловна, приревнует его не только к Авдотье Романовне, но, пожалуй, и к самой Пульхерии Александровне. Несмотря на то что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло в себе остатки прежней красоты, и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар сердца до старости. Скажем в скобках, что сохранить всё это есть единственное средство не потерять красоты своей даже в старости. Волосы ее уже начинали седеть и редеть, маленькие лучистые морщинки уже давно появились около глаз, щеки впали и высохли от заботы и горя, и все-таки это лицо было прекрасно. Это был портрет Дунечкинова лица, только двадцать лет спустя, да кроме еще выражения нижней губки, которая у ней не выдавалась вперед. Пульхерия Александровна была чувствительна, впрочем не до приторности, робка и уступчива, но до известной черты: она многое могла уступить, на многое могла согласиться, даже из того, что противоречило ее убеждению, но всегда была такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не могли заставить ее переступить. Ровно через двадцать минут по уходе Разумихина раздались два негромкие, но поспешные удара в дверь; он воротился. — Не войду, некогда! —заторопился он, когда отворили дверь, — спит во всю ивановскую, отлично, спокойно, и дай бог, чтобы часов десять проспал. У него Настасья; велел не выходить до меня. Теперь притащу Зосимова, он вам отрапортует, а затем и вы на боковую; изморились, я вижу, донельзя. И он пустился от них по коридору. — Какой расторопный и... преданный молодой человек! — воскликнула чрезвычайно обрадованная Пульхерия Александровна. — Кажется, славная личность! — с некоторым жаром ответила Авдотья Романовна, начиная опять ходить взад и вперед по комнате. Почти через час раздались шаги в коридоре и другой стук в дверь. Обе женщины ждали, на этот раз вполне веруя обещанию Разумихина; и действительно, он успел притащить Зосимова. Зосимов тотчас же согласился бросить пир и идти посмотреть на Раскольникова, но к дамам пошел нехотя и с большою недоверчивостью, не доверяя пьяному Разумихину. Но самолюбие его было тотчас же успокоено и даже польщено: он понял, что его действительно ждали, как оракула. Он просидел ровно десять минут и совершенно успел убедить и успокоить Пульхерию Александровну. Говорил он с необыкновенным участием, но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как двадцатисемилетний доктор на важной консультации, и ни единым словом не уклонился от предмета и не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения с обеими дамами. Заметив еще при входе, как ослепительно хороша собою Авдотья Романовна, он тотчас же постарался даже не примечать ее вовсе, во всё время визита, и обращался единственно к Пульхерии Александровне. Всё это доставляло ему чрезвычайное внутреннее удовлетворение. Собственно о больном он выразился, что находит его в настоящую минуту в весьма удовлетворительном состоянии. По наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме дурной материальной обстановки последних месяцев жизни, имеет еще некоторые нравственные причины, «есть, так сказать, продукт многих сложных нравственных и материальных влияний, тревог, опасений, забот, некоторых идей... и прочего». Заметив вскользь, что Авдотья Романовна стала особенно внимательно вслушиваться, Зосимов несколько более распространился на эту тему. На тревожный же и робкий вопрос Пульхерии Александровны насчет «будто бы некоторых подозрений в помешательстве» он отвечал с спокойною и откровенною усмешкой, что слова его слишком преувеличены; что, конечно, в больном заметна какая-то неподвижная мысль, что-то обличающее мономанию, — так как он, Зосимов, особенно следит теперь за этим чрезвычайно интересным отделом медицины, — но ведь надо же вспомнить, что почти вплоть до сегодня больной был в бреду, и... и, конечно, приезд родных его укрепит, рассеет и подействует спасительно, «если только можно будет избегнуть новых особенных потрясений», — прибавил он значительно. Затем встал, солидно и радушно откланялся, сопровождаемый благословениями, горячею благодарностию, мольбами и даже протянувшеюся к нему для пожатия, без его искания, ручкой Авдотьи Романовны, и вышел чрезвычайно довольный своим посещением и еще более самим собою. — А говорить будем завтра; ложитесь, сейчас, непременно! — скрепил Разумихин, уходя с Зосимовым. — Завтра, как можно раньше, я у вас с рапортом. — Однако, какая восхитительная девочка эта Авдотья Романовна! — заметил Зосимов, чуть не облизываясь, когда оба вышли на улицу. — Восхитительная? Ты сказал восхитительная! — заревел Разумихин и вдруг бросился на Зосимова и схватил его за горло. — Если ты когда-нибудь осмелишься... Понимаешь? Понимаешь? — кричал он, потрясая его за воротник и прижав к стене, — слышал? — Да пусти, пьяный черт! — отбивался Зосимов и потом, когда уже тот его выпустил, посмотрел на него пристально и вдруг покатился со смеху. Разумихин стоял перед ним, опустив руки, в мрачном и серьезном раздумье. — Разумеется, я осел, — проговорил он, мрачный как туча, — но ведь... и ты тоже. — Ну нет, брат, совсем не тоже. Я о глупостях не мечтаю. Они пошли молча, и, только подходя к квартире Раскольникова, Разумихин, сильно озабоченный, прервал молчание. — Слушай, — сказал он Зосимову, — ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать не можешь, — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи. Ты до того себя разнежил, что, признаюсь, я всего менее понимаю, как ты можешь быть при всем этом хорошим и даже самоотверженным лекарем. На перине спит (доктор-то!), а по ночам встает для больного! Года через три ты уж не будешь вставать для больного... Ну да, черт, не в том дело, а вот в чем: ты сегодня в хозяйкиной квартире ночуешь (насилу уговорил ее!), а я в кухне: вот вам случай познакомиться покороче! Не то, что ты думаешь! Тут, брат, и тени этого нет... — Да я вовсе и не думаю. — Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всем этом — вздохи, и тает как воск, так и тает! Избавь ты меня от нее, ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой заслужу! Зосимов захохотал пуще прежнего. — Ишь тебя разобрало! Да зачем мне ее? — Уверяю, заботы немного, только говори бурду какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими...» Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, метр, Рубинштейн... Уверяю, не раскаешься! — Да что ты ей обещаний каких надавал, что ли? Подписку по форме? Жениться обещал, может быть... — Ничего, ничего, ровно ничего этого нет! Да она и не такая совсем; к ней было Чебаров... — Ну, так брось ее! — Да нельзя так бросить! — Да почему же нельзя? — Ну да, как-то так нельзя, да и только! Тут, брат, втягивающее начало есть. — Так зачем же ты ее завлекал? — Да я вовсе не завлекал, я, может, даже сам завлечен, по глупости моей, а ей решительно всё равно будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал. Тут, брат... Не могу я это тебе выразить, тут, — ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься, я знаю... ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу не шучу, серьезно говорю, ей решительно всё равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду. Я ей, между прочим, очень долго, дня два сряду, про прусскую-палату господ говорил (потому что о чем же с ней говорить?), — только вздыхала да прела! О любви только не заговаривай, — застенчива до судорог, — но и вид показывай, что отойти не можешь, — ну, и довольно. Комфортно ужасно; совершенно как дома, — читай, сиди, лежи, пиши... Поцеловать даже можно, с осторожностью... — Да на что мне она? — Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал... Ведь ты кончишь же этим! Так не всё ли тебе равно — раньше иль позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, — эх! да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, — ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом! Ну, брат, черт, заврался, пора спать! Слушай: я ночью иногда просыпаюсь, ну, и схожу к нему посмотреть. Только ничего, вздор, всё хорошо. Не тревожься и ты особенно, а если хочешь, сходи тоже разик. Но чуть что приметишь, бред например, али жар, али что, тотчас же разбуди меня. Впрочем, быть не может...