Затем священник прочел молитву. Хорошая, великодушная была молитва, и очень обстоятельная: она ходатайствовала за Церковь и малых детей Церкви, за другие церкви местечка; за само местечко; за округ; за Штат; за должностных лиц Штата; за Соединенные Штаты; за церкви Соединенных Штатов; за Конгресс; за Президента; за правительственных чиновников; за бедных моряков, носящихся по бурным морям; за миллионы угнетенных, стонущих под игом европейских монархий и восточного деспотизма; за тех, которые могли бы пользоваться светом и благой вестью, но чьи глаза не видят и уши не слышат; за язычников на отдаленных морских островах; заканчивалась она прошением, чтобы слова, которые собирался произнести пастырь, обрели милость и благоволение и упали, как семя на плодородную почву, принеся в свое время обильную и добрую жатву. Аминь.

Послышался шорох платьев, и стоявшие члены конгрегации уселись. Мальчик, о котором повествует эта книга, не проникался молитвой, он только терпел ее, да и то с грехом пополам. Он ерзал все время; он бессознательно отмечал детали молитвы, так как хотя и не слушал, но знал ее издавна установленное содержание и определенный порядок изложения, выработанный священником, – поэтому ухо его улавливало малейшее изменение и все его существо возмущалось им; прибавки казались ему чем-то неблаговидным и бессовестным. В середине молитвы муха уселась на спинку скамьи, стоявшей перед ним, и смутила его дух, спокойно потирая лапки одну о другую; она охватила ими голову и принялась тереть с такой энергией, что шея вытянулась в ниточку и стала видной, а голова, казалось, вот-вот отлетит от туловища; задними лапками она чистила себе крылышки и приглаживала их, точно фалды фрака; вообще занималась своим туалетом так спокойно, точно знала, что может проделывать это совершенно безопасно. Так оно и было; впрочем: всякий раз, когда у Тома чесались руки схватить ее, он удерживался, – он был уверен, что душа его моментально погибнет, если он сделает такую штуку во время молитвы. Но при заключительных словах последней рука его начала изгибаться и подкрадываться; и как только раздалось «Аминь», муха оказалась военнопленной. Но тетка заметила это и велела выпустить ее.

Пастырь прочел текст и начал монотонную проповедь, до того усыпительную, что многие стали клевать носами, а между тем в ней шла речь о пламени и сере, и число избранных умалялось до такой крохотной кучки, что вряд ли стоило хлопотать о спасении. Том считал страницы проповеди; по окончании службы он всегда знал, сколько страниц было прочтено, но редко знал что-нибудь кроме этого. На этот раз, впрочем, его заинтересовало одно место проповеди. Пастырь нарисовал грандиозную и трогательную картину, когда все народы соберутся в одну семью, когда лев и ягненок будут лежать рядом и малое дитя поведет их. Но пафос, поучительность, мораль этой картины пропали для мальчика; он думал только об эффектной роли главного действующего лица перед собравшимися нациями; лицо его оживилось при этой мысли, и он соображал, что недурно бы ему самому быть этим малым дитятей, если лев ручной.

Потом он снова впал в уныние, когда возобновилась сухая аргументация. Внезапно он вспомнил об одном из своих сокровищ и вытащил его из кармана. Это был большой черный жук с громадными челюстями – щипун, как Том называл его. Он находился в коробочке от пистонов. Первым делом его было вцепиться в палец Тома. Естественно, последовал щелчок, жук отлетел в проход и шлепнулся на спину, а укушенный палец отправился в рот мальчика. Жук лежал, беспомощно перебирая лапами, и не мог перевернуться. Том смотрел на него, тянулся к нему, но достать не мог. Другие, не находившие интереса в проповеди, обрадовались жуку и тоже смотрели на него.

В это время к месту действия лениво подошел праздный пудель, разнеженный кроткою тишиной лета, тоскующий, утомленный пленом и искавший развлечения. Он почуял жука; его поникший хвост поднялся и пришел в движение. Он увидел добычу; обошел вокруг нее; понюхал издали; еще раз обошел кругом; осмелел и понюхал вблизи; затем поднял губу и попытался осторожно схватить жука; промахнулся; возобновил попытку еще и еще раз; понемногу увлекся этим развлечением; припал на брюхо, загребая жука лапами, и довольно долго продолжал эти штуки; наконец ему наскучило, он стал равнодушным и рассеянным. Голова его наклонялась мало-помалу, и в конце концов морда коснулась врага, который вцепился в нее. Раздался пронзительный визг, пудель мотнул головой, жук отлетел ярда на два дальше и снова шлепнулся на спину. Соседи тряслись от внутреннего смеха, иные закрывали лица веерами и носовыми платками, а Том был вполне счастлив. Пудель выглядел дураком и, вероятно, чувствовал себя дураком; но в сердце его кипела злоба и жажда мщения. Итак, он снова направился к жуку и принялся атаковать его на разные лады, кидался на него со всех точек круга, вытягивал передние лапы, почти касаясь ими жука, щелкал над ним зубами и тряс головой так, что уши болтались. Но спустя некоторое время ему снова надоело; он попробовал развлечься мухой, но и эта забава не пришлась по душе; начал было следить за муравьем, уткнувшись мордой в пол, но скоро устал; зевнул, вздохнул, совсем забыл о жуке и сел на него! На этот раз последовал дикий, отчаянный вой, и пудель заметался по проходу; вой не прекращался, как и метания; пудель махнул мимо алтаря, влетел в другой проход; промчался перед дверями, наполняя воплем всю церковь; боль придавала ему крылья, так что вскоре видна была только какая-то мохнатая комета, кружившаяся по своей орбите с скоростью света. Наконец неистовый страдалец свернул со своего пути и вскочил на колени к хозяину; тот выбросил его в окно, и жалобный вой быстро ослабел и замер вдали.

Тем временем все сидели красные, задыхаясь от подавленного смеха, а проповедь смолкла. Теперь она возобновилась, но шла уже вяло и с запинкой, и не было никакой возможности придать ей внушительность, так как самые суровые увещания встречались подавленными взрывами нечестивого веселья, под прикрытием задних скамей, точно проповедник отпускал забавнейшие шутки. Было истинным облегчением для всей паствы, когда эта пытка кончилась и последовало напутственное благословение.

Том Сойер пошел домой, совсем развеселившись, рассуждая про себя, что и божественная служба может быть не лишена прятности, если внести в нее некоторое разнообразие. Одна только мысль несколько омрачала его веселье: пусть себе пудель играл с его щипуном, но какое право он имел унести его с собой?

Самоисследование. По зубоврачебной части. Полночь. Духи и черти. Счастливые часы.

Утро понедельника застало Тома несчастным. Таким он чувствовал себя всегда в понедельник утром, так как с него начиналась новая неделя медленной школьной пытки. Он обыкновенно встречал этот день желанием, чтобы вчерашнего воскресенья вовсе не было, так как после него еще тошнее идти в училище.

Том лежал, размышляя. Внезапно ему пришло в голову, что было бы недурно заболеть; в таком случае можно будет остаться дома. Представлялась смутная возможность. Он произвел обследование собственной особы. Никакого заболевания не обнаружилось; он исследовал вторично. На этот раз ему как будто удалось обнаружить признаки рези в животе, он возложил на них все надежды, ожидая усиления. Но вскоре они ослабели, а там и совсем исчезли. Он снова погрузился в размышления. Вдруг ему удалось открыть нечто. Один из его верхних зубов шатался. Это была удача; он было собрался уже завыть, как пес на луну, по его выражению, но тут ему пришло в голову, что если он пустит в ход этот аргумент, тетка, пожалуй, вырвет зуб, а это будет больно. Итак, он решил оставить зуб про запас и поискать еще. Сначала ничего не находилось, но потом он припомнил, как один доктор рассказывал о пациенте, пролежавшем две или три недели из-за больного пальца, который чуть было не пришлось отнять. Мальчик живо сдернул одеяло и осмотрел пальцы своих ног. Но он не знал, какие признаки требуются. Как бы то ни было, ему казалось, что попробовать стоит, так что он принялся стонать с большим воодушевлением.

Но Сид спал себе как убитый.

Том застонал еще громче, и ему показалось, что палец в самом деле начинает болеть.

Сид спал как ни в чем не бывало.

Том даже из сил выбился. Отдохнув немного, он поднатужился и испустил целый ряд великолепных стонов.

Сид знай себе храпел.

Том рассердился. Он позвал: «Сид, Сид!» – и принялся расталкивать его. Это возымело действие, и Том снова начал стонать. Сид зевнул, потянулся, приподнялся на локте, крякнул и уставился на Тома. Том продолжал стонать. Сид сказал:

– Том, а Том!

Ответа не было.

– Послушай, Том! Том! Что с тобою, Том?

Он толкнул его и с беспокойством заглянул в лицо.

Том простонал:

– Ох, не толкайся, Сид. Не тронь меня…

– Да что же с тобой, Том? Я позову тетю.

– Нет, ни под каким видом. Может быть, это пройдет, понемногу. Не зови никого.

– Но я должен позвать! Не стони так, Том, просто страшно. Давно это с тобой случилось?

– Давно, уже несколько часов. Ох! О, не возись так, Сид. Ты меня убьешь…

– Том, да что же ты не разбудил меня раньше? О, Том, перестань! Меня просто дрожь пробирает от твоих стонов. Том, что у тебя такое?

– Я прощаю тебе все, Сид. (Стон.) Все, что ты сделал мне… Когда я умру…

– О, Том, ты не умираешь, нет! Не надо, Том. О, не надо. Может быть…

– Я всем прощаю, Сид. (Стон.) Скажи им это, Сид. И пожалуйста, Сид, отдай мой оконный переплет и одноглазого котенка новой девочке, которая на днях приехала, и скажи ей…

Но Сид уже накинул платье и исчез. Теперь Том действительно страдал, – так успешно работало его воображение; стоны его выходили почти естественными.

Сид опрометью слетел с лестницы и крикнул:

– О, тетя Полли, идите скорей! Том умирает!

– Умирает?!

– Ну да! Идите же скорей!

– Глупости! Не верю!

Однако она бросилась вверх по лестнице, а Сид и Мэри за нею. И лицо ее побелело, и губы дрожали. Подбежав к постели, она проговорила:

– Том, что с тобой?

– О, тетя, у меня…

– Что у тебя, да что же такое у тебя, дитя?

– О, тетя, у меня на пальце антонов огонь!

Старушка опустилась на стул и засмеялась, потом заплакала, потом засмеялась и заплакала разом. Это облегчило ее, и она сказала:

– Том, как ты меня перепугал. Ну, будет тебе дурачиться, вставай-ка!

Стоны прекратились, и палец перестал болеть. Мальчик чувствовал себя в довольно глупом положении и сказал:

– Тетя Полли, мне показалось, что на пальце антонов огонь, и он так болел, что я и о зубах позабыл.

– О зубах? А что же с твоими зубами?

– Один шатается и страсть как болит.

– Ну, ну, не начинай опять стонать. Открой-ка рот. Да, зуб у тебя шатается, но от этого ты не умрешь. Мэри, дай-ка мне шелковинку и принеси головешку из кухни.

Том взмолился:

– О, пожалуйста, тетя, не выдергивайте его, он уже прошел. Да если и заболит, я не пикну. Пожалуйста, не выдергивайте, тетя. Я не хочу оставаться дома.

– О, ты не хочешь, не хочешь? Значит, ты поднял всю эту суматоху для того, чтобы остаться дома, не идти в школу, а отправиться удить рыбу. Том, Том, я тебя так люблю, а ты точно стараешься всеми способами разбить мое старое сердце своим озорством!..

Тем временем зубоврачебные инструменты были принесены. Старушка обвязала шелковинкой зуб Тома, а другой конец ее прикрепила к спинке кровати. Затем схватила горяшую головешку и ткнула ее почти в лицо мальчику. Зуб повис, болтаясь на спинке кровати.

Но за всяким испытанием следует награда. Когда Том после завтрака отправился в школу, он возбуждал зависть каждого встречного мальчика, так как пустота в верхнем ряду зубов давала ему возможность сплевывать новым и замечательным способом. Он даже собрал вокруг себя целую свиту мальчуганов, заинтересованных этим представлением; а один из них, который порезал себе палец и был до тех пор центром общего восхищения, внезапно оказался без единого приверженца, и слава его разом померкла. Он обиделся и заметил с презрением, которого в действительности не чувствовал, что не важная штука плевать, как Том Сойер; но другой мальчик сказал: зелен виноград! – и развенчанный герой удалился.

Вскоре Том встретил юного отверженного деревни, Гекльберри Финна, сына местного пьяницы. Гекльберри внушал искреннюю ненависть и страх всем местным маменькам, так как был лентяй и сорванец, и грубиян, и скверный мальчишка, и так как все их дети восхищались им, искали его запретного общества и жалели, что у них не хватает храбрости быть таким, как он.

Том не отличался в этом отношении от остальных порядочных мальчиков деревни, то есть завидовал отверженному, но славному положению Гекльберри, с которым ему тоже было строжайше запрещено играть. Натурально, он играл с ним при всяком удобном случае. Гекльберри всегда носил негодные платья взрослых, которые пестрели на нем разноцветными пятнами и развевались лохмотьями. Шляпой ему служила настоящая развалина с дырой в виде полумесяца на полях; куртка, если таковая имелась на нем, достигала до пят, а ее задние пуговицы приходились гораздо ниже спины; штаны держались на одной подтяжке, висели сзади мешком, и обтрепанные концы их волочились по грязи, если не были подвернуты. Гекльберри жил вольной птицей. В хорошую погоду он ночевал на первом попавшемся крыльце, а в плохую в пустой бочке; не был обязан ходить ни в школу, ни в церковь, ни называть кого-нибудь учителем, ни слушаться кого-нибудь; мог удить рыбу или купаться, где и когда хотел, сколько душе угодно; никто не запрещал ему драться; он мог ложиться спать так поздно, как хотел; весною он первый из мальчиков начинал ходить босиком, а осенью последний надевал башмаки; ему не нужно было умываться или надевать чистое платье; ругался он артистически. Словом, на долю этого мальчика досталось все, что делает жизнь отрадной. Так думал всякий изнемогавший от муштровки приличный мальчик в С.-Питерсбурге. Том окликнул романтического бродягу.

– Эй, Гекльберри, поди-ка сюда!

– Иди сам, да посмотри, какова штука.

– Что у тебя там?

– Дохлая кошка.

– Покажи-ка, Гек. Черт, совсем окоченела. Где добыл?



– Купил у мальчика.

– Что дал?

– Голубой билетик и пузырь, который достал на бойне.

– А где взял голубой билетик?

– Купил у Бена Роджерса две недели назад за хлыстик для обруча.

– Скажи – на что годится дохлая кошка, Гек?

– На что годится? Сводить бородавки.

– Ну? Разве? Я знаю средство получше.

– Бьюсь об заклад, что не знаешь. Какое средство?

– Дупляная вода.

– Дупляная вода? Гроша не дам за дупляную воду.

– Не дашь, не дашь? Да ты разве пробовал?

– Нет, я-то не пробовал. Зато Боб Таннер пробовал.

– Кто тебе сказал?

– Видишь, он сказал Джеффу Татчеру, а Джефф сказал Джони Бекеру, а Джони сказал Джиму Голлису, а Джим сказал Бену Роджерсу, а Бен Роджерс сказал негру, а негр сказал мне. Вот оно как!

– Ну, что же из этого? Все они лгут. По крайней мере все, кроме негра, – его я не знаю. Но я еще не видывал негра, который бы не лгал. Враки! Ну-ка, расскажи мне, как Боб Таннер проделал это?

– Ну, он взял да засунул руку в гнилой пень, где накопилась дождевая вода.

– Разумеется.

– Передом к пню?

– Да. То есть, я так думаю.

– Говорил он что-нибудь, когда делал это?

– Кажется, нет, не знаю.

– Ага! Что и говорить, сведешь бородавки таким дурацким образом! Так ничего не выйдет. Надо пойти в лес, где знаешь гнилой пень с водой, и ровно в полночь подойти к нему задом, засунуть в него руку и сказать:

Ячменное зерно, ячменное зерно, кукурузные отсевки.

Дупляная вода, дупляная вода, проглоти бородавки.

А потом живо отойти на одиннадцать шагов, зажмурив глаза, три раза первернуться и идти домой, и никому не говорить. Потому, если расскажешь, все колдовство пропадет.

– Ну да, оно похоже на правду; но Боб этого не делал.

– Да уж будь покоен, об заклад можешь побиться, что не делал: ведь он самый бородавчатый мальчик в деревне; а если бы он умел орудовать с дупляной водой, у него не было бы ни одной бородавки. Я свел тысячи бородавок с моих рук этим способом, Гек. Я ведь часто вожусь с лягушками, так у меня всегда много бородавок. Иногда я их свожу бобом.

– Да, бобы – это хорошо. Я сам испытал.

– Ты? Каким способом?

– Надо взять и разделить боб на две половинки, потом надрезать бородавку так, чтобы вытекло немного крови, и намочить кровью одну половинку боба, а потом вырыть ямку на перекрестке и закопать в нее ту половинку ночью, когда нет луны, а другую половинку сжечь. Понимаешь, та половинка, которая смазана кровью, будет все съеживаться да съеживаться, чтобы притянуть к себе другую половинку, а это поможет крови стянуть бородавку, и она живо сойдет.

– Да, это верно, Гек, это верно; только, когда закапываешь, нужно говорить: «В землю боб, долой бородавка; не замай меня больше!» – так лучше выходит. Так и Джо Гарпер делает, а он был близ Кунвилля, да и где только не был. Но скажи – как же ты их сгоняешь дохлой кошкой?

– Вот как. Возьми ты кошку и ступай, и приходи задолго до полуночи на кладбище, где похоронен какой-нибудь злодей; а когда настанет полночь, придет черт, а может и два, и три, только ты их не увидишь, а услышишь, словно бы ветер шумит, а может и разговор их услышишь; и как потащат они того молодца, ты швырни им вслед кошку и скажи: «Черт за телом, кошка за чертом, бородавка за кошкой, чур меня все вы!» Это всякую бородавку сгонит.

– Должно быть, верно. Ты пробовал когда-нибудь, Гек?

– Нет, но мне рассказала старуха Гопкинс.

– Ну, значит, верно; ведь она, говорят, ведьма.

– Говорят! Я это знаю, Том. Она заколдовала отца. Он сам сказывал. Идет он раз, – глядь, а она стоит и заколдовывает его. Он в нее камнем запустил, та увернулась.

Что же ты думашь, в ту же ночь он свалился с навеса, на котором заснул пьяный, и сломал себе руку.

– Экие страсти! Как же он узнал, что она его заколдовывает?

– Отец говорит, что узнать не штука. Он говорит, что когда смотрят на тебя пристально, то значит заколдовывают, особенно если при этом бормочут. Потому что бормочут «Отче наш» навыворот.

– Когда же ты думаешь испытать кошку, Гек?

– Сегодня ночью. Я думаю, они придут сегодня ночью за старым Госсом Вильямсом.

– Да ведь его схоронили в субботу! Разве они не утащили его в субботу ночью?

– Эх, сказал тоже! Ведь до полуночи их сила не действует, а с полночи уже воскресенье начинается. По воскресеньям-то, я думаю, чертям не разгуляться.

– Я и не подумал. Это верно. Можно мне с тобой?

– Конечно, если не боишься.

– Бояться! Есть чего! Ты мяукнешь?

– Да, и ты мяукни в ответ, если удобно будет. А то я прошлый раз мяукал да мяукал, пока старик Гейс не швырнул в меня камнем, промолвив: «Черт бы побрал этого кота!» За это я пустил ему кирпичом в окошко. Только ты никому не сказывай.

– Не скажу. Я не мог мяукать в тот раз потому, что тетя с меня глаз не спускала, но сегодня мяукну.

– А что это у тебя, Гек?

– Ничего, клещ.

– Где ты его поймал?

– В лесу.

– Что возьмешь за него?

– Не знаю. Мне не хочется продавать.

– Твое дело. Клещик-то маленький.

– Чужого-то клеща всякий может охаять. Я им доволен. для меня он хороший клещ.

– Да ведь клещей-то пропасть. Я их тысячу наберу, если захочу.

– За чем же дело стало? То-то, сам знаешь, что не наберешь. Клещ-то ведь очень ранний. Это первый клещ, которого я видел в нынешнем году.

– Слушай, Гек, я тебе дам за него мой зуб.

– Покажи.

Том достал клочок бумаги и осторожно развернул. Гекльберри внимательно осмотрел зуб. Соблазн был велик. Наконец он сказал:

– А он настоящий?

Том приподнял губу и показал пустое место.

– Ну, ладно, – сказал Гекльберри, – по рукам.

Том посадил клеща в коробочку от пистонов, служившую недавно темницей для щипуна, и мальчики разошлись, причем каждый чувствовал себя богаче, чем был раньше.

Дойдя до маленького, стоявшего отдельно домишки, в котором помещалась школа, Том вошел в него быстро, с видом добросовестного малого, спешившего во всю мочь. Он повесил шляпу на вешалку и бросился на свое место с деловым рвением. Учитель, восседавший на возвышении в большом просиженном кресле, дремал, убаюканный монотонным гудением учеников. Звонок на перерыв разбудил его:

– Томас Сойер!

Том знал, что когда произносилось его полное имя, это не предвещало ничего доброго.

– Поди сюда. Ну, сэр, почему вы изволили опоздать, по обыкновению?

Том придумывал, что бы соврать, как вдруг увидел две длинные светло-русые косы, висевшие вдоль спины, которую он тотчас узнал благодаря электрической силе любви; и рядом с этой девочкой находилось единственное свободное место в классе. Он немедленно ответил:

– Я остановился поболтать с Гекльберри Финном.

У учителя дух захватило, он остолбенел. В классе стихло, ученики спрашивали себя, с ума, что ли, сошел этот отчаянный малый. Наконец учитель сказал:

– Ты… что ты сделал?

– Остановился поболтать с Гекльберри Финном.

Ослышаться было невозможно.

– Томас Сойер, это самое бесстыдное признание, какое только мне приходилось слышать; линейка слишком слабое наказание за такую наглость. Снимай куртку.



Рука учителя действовала, пока он не выбился из сил, и пук розог значительно уменьшился. Затем последовало приказание:

– Теперь, сэр, изволь-ка сесть с девочками. Пусть это послужит тебе уроком.

Хихиканье, раздавшееся в классе, по-видимому, смутило мальчика, но в действительности это смущение было следствием его благоговения перед неведомым кумиром и неземного блаженства, так удачно доставшегося на его долю. Он присел на кончике сосновой скамьи, а девочка отодвинулась от него, тряхнув головкой.

Ученики перешептывались, переглядывались, подталкивали друг друга, но Том сидел смирно, облокотившись обеими руками на длинный низкий пюпитр, и, по-видимому, погрузился в учебник. Мало-помалу на него перестали обращать внимание, и тоскливая атмосфера наполнилась обычным школьным жужжаньем. Тогда мальчик начал украдкой поглядывать на свою соседку. Она заметила это, сделала ему гримасу и отвернулась. Когда она осторожно оглянулась, перед ней лежал персик. Она оттолкнула его; Том тихонько придвинул снова; она опять оттолкнула, но уже не так сердито. Том терпеливо передвинул его на прежнее место; она оставила его в покое. Том нацарапал на грифельной доске: «Пожалуйста, возьмите – у меня есть еще». Девочка взглянула на надпись, но, по-видимому, осталась равнодушной. Тогда мальчик принялся рисовать что-то на грифельной доске, прикрывая свою работу левой рукой. В течение некоторого времени девочка не хотела смотреть, но в конце концов ее естественное любопытство стало проявляться чуть заметными признаками. Мальчик рисовал, по-видимому, поглощенный своей работой. Девочка сделала попытку посмотреть, впрочем, неопределенную, но мальчик не показал вида, что замечает. Тогда она сдалась и нерешительно шепнула:

– Покажите мне.

Том открыл безобразнейшую карикатуру дома с двускатной крышей и трубой, из которой вился дым наподобие штопора. Девочка крайне заинтересовалась этим произведением и, по-видимому, забыла обо всем остальном. Когда он кончил, она полюбовалась с минуту и прошептала:

– Очень мило. Нарисуйте человека.

Художник изобразил на переднем плане человека, похожего на вешалку. Он мог бы перешагнуть через дом, но девочка не была взыскательна; она осталась довольна этим уродом и прошептала:

– Очень красивый человек. Теперь нарисуйте меня.

Том нарисовал песочные часы с полной луной наверху и соломенными руками и ногами, вооружив растопыренные пальцы чудовищным веером. Девочка сказала:

– И это очень мило. Хотелось бы мне уметь рисовать.

– Это очень просто, – прошептал Том. – Я вас научу.

– О, научите? Когда?

– В полдень. Вы пойдете домой обедать?

– Я останусь, если хотите.

– Отлично – так ладно будет. Как вас зовут?

– Бекки Татчер. А вас? Впрочем, я знаю. Ваше имя – Томас Сойер.

– Это мое имя, когда меня колотят. А когда я хороший, тогда я Том. Зовите меня Том, хорошо?

– Хорошо.



Том снова начал царапать что-то на доске, закрывая рукой от девочки.

Но теперь она не отворачивалась. Она просила показать ей. Том сказал:

– О, ничего нет.

– Нет, есть.

– Нет, нет, да вам и не интересно.

– Интересно, право, интересно. Пожалуйста, покажите.

– Вы никому не скажете?

– Нет, никому – честное слово, честное слово, и самое честное слово, не скажу.

– Никому на свете? Пока живы?

– Никому на свете. Покажите же.

– Да нет, вам вовсе не интересно!

– Ну, коли вы так, то я сама посмотрю, Том, – с этими словами она протянула свою маленькую ручку, и началась легкая борьба. Том делал вид, что серьезно сопротивляется, но мало-помалу отодвигал руку, пока не открылись слова:

Я вас люблю.

– Ах, вы негодный!

Она довольно звонко шлепнула его по руке, однако заалелась и, видимо, была довольна.

В эту самую минуту мальчик почувствовал, что чьи-то роковые пальцы медленно стискивают его ухо и приподнимают его со скамьи. В таком положении он был проведен через весь класс на свое место, под беглым огнем общего хихинья. В течение нескольких грозных мгновений учитель стоял над ним, а затем вернулся на свое место, не сказав ни слова. Но хотя ухо у Тома горело, сердце его ликовало.



Когда класс успокоился, Том сделал честную попытку заняться, но волнение его было слишком велико. На уроке чтения он сбивался, на уроке географии превращал озера в горы, горы в реки, реки в материки, восстановив древний хаос; а на уроке правописания провалился окончательно, переврав ряд простейших детских слов, за что и был переведен в последний разряд, лишившись оловянной медали, которую с гордостью носил уже несколько месяцев.

В школе. Учитель живописи. Промах.

Чем усерднее Том старался сосредотачиваться на учебнике, тем упорнее разбредались его мысли, – так что, наконец, он зевнул, вздохнул и бросил книгу. Ему казалось, что полдень никогда не наступит. Неподвижный воздух точно замер. Хоть бы что шелохнулось. Это был самый сонный из всех сонных дней. Усыпительное бормотание двадцати пяти школьников убаюкивало души, точно чары, таящиеся в гудении пчел. Вдали Кардиж Гилль, залитый волнами света, поднимал свою зеленую вершину в мерцающей дымке летней мглы, отливавшей пурпуром; несколько птиц скользили в высоте на усталых крыльях; никаких других живых существ не было видно, кроме козлов, да и те спали.

Сердце Тома томилось жаждой свободы или хоть какого-нибудь развлечения, которое помогло бы ему скоротать это скучное время. Случайно он опустил руку в карман, и лицо его озарилось благодарностью, равной молитве, хотя он и не знал этого. Он потихоньку вытащил пистонную коробочку и выпустил клеща на стол. Эта крошечная тварь, вероятно, тоже переполнилась в этот момент молитвенной благодарностью, которая, однако, оказалась преждевременной, так как лишь только она поползла в одну сторону, Том булавкой повернул ее в другую.

Рядом с Томом сидел его закадычный друг, так же изнывавший от тоски и так же глубоко и благодарно обрадованный развлечением. Этот закадычный друг был Джо Гарпер. Всю неделю они дружили, а по воскресеньям становились во главе враждебных армий. Джо достал булавку из-за обшлага куртки и принял участие в возне с пленником. Забава с каждой минутой становилась интереснее. Вскоре Том нашел, что они мешают друг другу, так что ни один не пользуется клещом всласть. Поэтому он взял грифельную доску Джо и провел посередине ее черту сверху донизу.

– Вот, – сказал он, – пока клещ будет на твоей половине, ты гоняй его, сколько хочешь, а я не буду трогать; а если он удерет на мою половину, ты должен оставить его в покое, пока я не упущу его за черту.

– Ладно, начинай.

Клещ вскоре удрал от Тома и переполз через экватор. Джо дразнил его, пока он не улизнул обратно. Поле действия менялось, таким образом, довольно часто. Пока один мальчик с захватывающим увлечением возился с клещом, другой следил за возней с неменьшим интересом, головы обоих склонились над доской; они забыли обо всем на свете. Наконец счастье, по-видимому, перешло на сторону Джо. Клещ пробовал и так и сяк, менял направление, волнуясь и возбуждаясь не меньше, чем сами мальчики, но всякий раз, как победа была уже, так сказать, в его руках, и пальцы Тома начали шевелиться, булавка Джо проворно загораживала ему путь и направляла его обратно. Том, наконец, не вытерпел. Искушение было слишком велико. Он протянул булавку и помог клещу. Джо моментально взбесился.

– Том, оставь его в покое!

– Я только чуть-чуть погоняю его, Джо.

– Нет, сэр, это нечестно. Сейчас оставь его.

– Пустяки, я только немножко пошевелю.

– Оставь его, говорят тебе.

– Не хочу.

– Ты должен, – он на моей стороне.

– Послушай, Джо Гарпер, чей это клещ?

– Мне нет дела до того, чей клещ, – он на моей стороне и ты его трогать не будешь.

– А вот же буду. Клещ мой, и я буду делать с ним, что хочу!

Здоровенный тумак обрушился на спину Тома, такой же на спину Джо, и в течение двух минут пыль летела из обеих курток, к восторгу всей школы. Мальчики так увлеклись, что не заметили внезапно наступившей тишины, когда учитель подкрался к ним на цыпочках и остановился над ними. Он довольно долго смотрел на представление, а затем и со своей стороны внес в него некоторое разнообразие.

– Смотри, Джим! Он идет туда. Гляди же, протягивает ему руку, пожимает ему руку. А хотел бы ты быть стряпчим?
Мистер Уольтерс выставлялся, проявляя всякого рода официальную деятельность и распорядительность, отдавая приказания, расточая наставления, делая замечания о том о сем и обо всем, что приходило в голову. Библиотекарь выставлялся, бегая туда и сюда с охапками книг и поднимая суматоху и возню, которыми утешается мелкотравчатое начальство. Молодые леди-учительницы выставлялись, ласково склоняясь над питомцами, только что получавшими затрещины, грозя пальчиком шалунам и гладя по головке послушных. Молодые джентльмены-учителя выставлялись легкими выговорами и другими проявлениями авторитета и тщательным соблюдением дисциплины. Большинству учителей и учительниц нужно было зачем-то лазить в книжный шкаф, стоявший подле кафедры, и притом по два, по три раза (что они проделывали с напускной досадой). Маленькие девочки выставлялись разными способами, а маленькие мальчики выставлялись с таким усердием, что воздух был полон бумажными шариками и гулом потасовки. И над всем этим восседал великий человек, и озарял дом этот милостивой судейской улыбкой, и грелся в лучах собственного величия, так как и он ведь тоже выставлялся. Одного только не хватало для полноты восторга мистера Уольтерса – случая вручить Библию в качестве премии и похвастать чудо-мальчиком. У некоторых детей было по несколько желтых билетов, но ни у кого не оказалось их в достаточном количестве, даже среди лучших учеников. Он отдал бы все, чтобы вернуть немецкому мальчику утраченные умственные способности.
И вот в эту минуту, когда всякая надежда была потеряна, Том Сойер выступил вперед с девятью желтыми, девятью красными и десятью голубыми билетиками и потребовал Библию! Это был удар грома при ясном небе. Уольтерс ни за что бы не подумал, что подобные притязания могут возникнуть из такого источника в ближайшие десять лет. Но разбираться не приходилось: удостоверения были налицо и говорили сами за себя. Итак, Том поднялся на возвышение, где восседали судья с другими избранными, и великая новость распространилась из главного штаба. Это было самое ошеломляющее событие последних десяти дней, и впечатление было так глубоко, что подняло нового героя почти на высоту судьи, так, что школа теперь глазела на два чуда вместо одного. Мальчиков грызла зависть, но самые горькие муки выпали на долю тех, которые слишком поздно сообразили, что сами же содействовали ненавистному торжеству, продавая Тому билетики за сокровища, накопленные им путем продажи права белить забор. Они издевались над самими собой, как жертвы коварного обмана, уязвленной змеи подколодной.
Премия была выдана Тому со всей приветливостью, какую директор способен был проявить при данных обстоятельствах, но в его обращении не хватило сердечности: добряк чувствовал здесь какую-то тайну, которая, быть может, не выдержала бы света. Просто немыслимо было предположить, чтобы этот мальчик мог собрать две тысячи снопов библейской мудрости в свою житницу; в ней поместилось бы не больше дюжины. Эми Лауренс гордилась и радовалась и пыталась привлечь к себе взгляд Тома. Но он не смотрел на нее. Она удивилась, потом немного смутилась, потом у нее возникло смутное подозрение – исчезло – явилось опять, она стала следить. Мимолетный взгляд открыл ей все – и сердце ее разбилось, тоска и ревность овладели ею, полились слезы, и она ненавидела всех, а Тома больше всех, как она думала.
Том был представлен судье, но язык его прилип к гортани, дух захватывало, сердце билось – частично от сознания грозного величия этого человека, но главным образом потому, что это был ее отец. Он готов бы был пасть перед ним ниц и поклоняться ему, если бы было темно. Судья положил руку на голову Тома, назвал его славным маленьким человеком и спросил, как его зовут. Мальчик поперхнулся, заикнулся и выговорил:
– Том.
– О, нет, не Том, а…
– Томас.
– Ага, вот это так. Я и думал, что оно длиннее. Очень хорошо. Но ведь у тебя есть и другое имя, и ты его скажешь мне, да?
– Скажи джентльмену твое другое имя, Томас, – заметил Уольтерс, – и говори «сэр». Надо помнить приличия.
– Томас Сойер, сэр.
– Так, хороший мальчик. Славный мальчик. Славный мальчуган, молодчина. Две тысячи стихов, это много – очень, очень много. И ты никогда не пожалеешь, что потратил на них труд, потому что знание дороже всего на свете; оно делает людей великими и добрыми; и ты будешь великим и добрым человеком, Томас, и тогда оглянешься на прошлое и скажешь: всем этим я обязан драгоценным урокам воскресной школы; всем этим я обязан моим дорогим учителям, которые позаботились научить меня; всем этим я обязан доброму директору, который поощрял меня, и следил за моими успехами, и подарил мне прекрасную Библию, великолепную, изящную Библию, в мою полную собственность, всем этим я обязан тому, что хорошо учился! Вот что ты скажешь, Томас, и не возьмешь никаких денег за эти две тысячи стихов, – верно, не возьмешь. А теперь ты, конечно, не откажешься рассказать мне и этой леди что-нибудь из того, что выучил, – ну, разумеется, не откажешься – потому что мы гордимся мальчиками, которые хорошо учатся. Ты, конечно, знаешь имена двенадцати апостолов. Назови же мне имена двух первых, которые были призваны.


Том вертел пуговицу и смотрел бессмысленно. Он покраснел и опустил глаза. У мистера Уольтерса сердце замерло. Он сказал самому себе: ведь этот мальчик не может ответить на самый простой вопрос – зачем же судья спрашивает его? Тем не менее он счел своим долгом сказать:
– Отвечай джентльмену, Томас, не бойся.
Том ни гу-гу.
– Я знаю, что ты ответишь мне, – сказала леди. – Имена двух первых апостолов…
– ДАВИД и ГОЛИАФ!
Опустим завесу милосердия над окончанием этой сцены.

Глава V

Добрый пастырь. В церкви. Пудель и жук.
Около половины одиннадцатого надтреснутый колокол маленькой церкви начал звонить, и прихожане стали собираться на утреннюю проповедь. Ученики воскресной школы разместились по церкви, вместе с родителями, под их надзором. Пришла тетка Полли, а с нею Том, Сид и Мэри. Тома усадили у прохода, подальше от открытого окна и соблазнительных летних сцен. Толпа наполнила церковь; престарелый и бедный почтмейстер, видавший когда-то лучшие дни; мэр с супругой – так как у них имелся и мэр в числе прочих ненужных вещей; мировой судья; вдова Дуглас, красивая, нарядная и сорокалетняя, щедрая, добрейшей души и состоятельная; ее дом на холме был единственным палаццо в местечке, притом самым гостеприимным и тороватым в отношение празднеств, каким только мог похвалиться С.-Питерсбург; согбенный и почтенный майор и мистрис Уорд; стряпчий Риверсон, важная залетная птица; затем местная красавица в толпе одетых в батист и ленты юных разбивательниц сердец; за ними все молодые клерки местечка гуртом, – они стояли в притворе, посасывая набалдашники своих тросточек и образуя рой напомаженных и ухмыляющихся обожателей, пока последняя девушка не прошла сквозь их строй; шествие замыкал примерный мальчик, Вилли Мафферсон со своей матушкой, за которой он ухаживал, словно она была стеклянная. Он всегда провожал ее в церковь и был любимцем всех маменек. Все мальчики ненавидели его – очень уж он был хорош, к тому же их постоянно допекали им. Белый носовой платок виднелся из его заднего кармана, якобы случайно, как всегда по воскресеньям. У Тома не было носового платка, и он считал мальчиков, обладавших им, хлыщами. Теперь вся конгрегация была в сборе, колокол прозвонил еще раз, чтобы поторопить отставших и замешкавшихся, и в храме водворилась торжественная тишина, нарушаемая шепотом и хихиканьем на хорах в галерее. Хоры шептались и хихикали все время, пока шла служба. Были когда-то благовоспитанные церковные хоры, но я забыл, где именно. Это было очень давно, так что у меня сохранилось лишь воспоминание, но было это, кажется, в какой-то чужой стране.


Пастырь назвал гимн и прочел его с чувством, в особой манере, которая очень нравилась в этом краю. Он начинал в среднем диапазоне, упорно забирался вверх, пока не достигал до известного пункта, тут с необыкновенным пафосом выкрикивал верхнее слово и разом падал вниз, точно с трамплина прыгал.

Найду ли путь на небеса, где радость, мир,
любовь,
Пока другие бьются здесь в борьбе, где льется
кровь?
Он считался превосходным чтецом. На церковных вечеринках его всегда просили прочесть какие-нибудь стихи, и когда он оканчивал, дамы воздевали руки к небу, затем беспомощно роняли их на колени, закатывали глаза и трясли головами, будто желая сказать: словами невозможно выразить; это слишком дивно, слишком дивно для нашей смертной земли!
После того, как гимн был пропет, достопочтенный мистер Спрэг превратился в листок объявлений и принялся читать извещения о митингах, собраниях и разных разностях, пока, наконец, список не разросся до того, что казалось, стены того и гляди треснут, – нелепый обычай, до сих пор сохранившийся в Америке, даже в городах, совершенно ненужный в наш век бесчисленных газет. Часто чем меньше оснований у традиционного обычая, тем труднее отделаться от него.
Затем священник прочел молитву. Хорошая, великодушная была молитва, и очень обстоятельная: она ходатайствовала за Церковь и малых детей Церкви, за другие церкви местечка; за само местечко; за округ; за Штат; за должностных лиц Штата; за Соединенные Штаты; за церкви Соединенных Штатов; за Конгресс; за Президента; за правительственных чиновников; за бедных моряков, носящихся по бурным морям; за миллионы угнетенных, стонущих под игом европейских монархий и восточного деспотизма; за тех, которые могли бы пользоваться светом и благой вестью, но чьи глаза не видят и уши не слышат; за язычников на отдаленных морских островах; заканчивалась она прошением, чтобы слова, которые собирался произнести пастырь, обрели милость и благоволение и упали, как семя на плодородную почву, принеся в свое время обильную и добрую жатву. Аминь.
Послышался шорох платьев, и стоявшие члены конгрегации уселись. Мальчик, о котором повествует эта книга, не проникался молитвой, он только терпел ее, да и то с грехом пополам. Он ерзал все время; он бессознательно отмечал детали молитвы, так как хотя и не слушал, но знал ее издавна установленное содержание и определенный порядок изложения, выработанный священником, – поэтому ухо его улавливало малейшее изменение и все его существо возмущалось им; прибавки казались ему чем-то неблаговидным и бессовестным. В середине молитвы муха уселась на спинку скамьи, стоявшей перед ним, и смутила его дух, спокойно потирая лапки одну о другую; она охватила ими голову и принялась тереть с такой энергией, что шея вытянулась в ниточку и стала видной, а голова, казалось, вот-вот отлетит от туловища; задними лапками она чистила себе крылышки и приглаживала их, точно фалды фрака; вообще занималась своим туалетом так спокойно, точно знала, что может проделывать это совершенно безопасно. Так оно и было; впрочем: всякий раз, когда у Тома чесались руки схватить ее, он удерживался, – он был уверен, что душа его моментально погибнет, если он сделает такую штуку во время молитвы. Но при заключительных словах последней рука его начала изгибаться и подкрадываться; и как только раздалось «Аминь», муха оказалась военнопленной. Но тетка заметила это и велела выпустить ее.
Пастырь прочел текст и начал монотонную проповедь, до того усыпительную, что многие стали клевать носами, а между тем в ней шла речь о пламени и сере, и число избранных умалялось до такой крохотной кучки, что вряд ли стоило хлопотать о спасении. Том считал страницы проповеди; по окончании службы он всегда знал, сколько страниц было прочтено, но редко знал что-нибудь кроме этого. На этот раз, впрочем, его заинтересовало одно место проповеди. Пастырь нарисовал грандиозную и трогательную картину, когда все народы соберутся в одну семью, когда лев и ягненок будут лежать рядом и малое дитя поведет их. Но пафос, поучительность, мораль этой картины пропали для мальчика; он думал только об эффектной роли главного действующего лица перед собравшимися нациями; лицо его оживилось при этой мысли, и он соображал, что недурно бы ему самому быть этим малым дитятей, если лев ручной.
Потом он снова впал в уныние, когда возобновилась сухая аргументация. Внезапно он вспомнил об одном из своих сокровищ и вытащил его из кармана. Это был большой черный жук с громадными челюстями – щипун, как Том называл его. Он находился в коробочке от пистонов. Первым делом его было вцепиться в палец Тома. Естественно, последовал щелчок, жук отлетел в проход и шлепнулся на спину, а укушенный палец отправился в рот мальчика. Жук лежал, беспомощно перебирая лапами, и не мог перевернуться. Том смотрел на него, тянулся к нему, но достать не мог. Другие, не находившие интереса в проповеди, обрадовались жуку и тоже смотрели на него.


В это время к месту действия лениво подошел праздный пудель, разнеженный кроткою тишиной лета, тоскующий, утомленный пленом и искавший развлечения. Он почуял жука; его поникший хвост поднялся и пришел в движение. Он увидел добычу; обошел вокруг нее; понюхал издали; еще раз обошел кругом; осмелел и понюхал вблизи; затем поднял губу и попытался осторожно схватить жука; промахнулся; возобновил попытку еще и еще раз; понемногу увлекся этим развлечением; припал на брюхо, загребая жука лапами, и довольно долго продолжал эти штуки; наконец ему наскучило, он стал равнодушным и рассеянным. Голова его наклонялась мало-помалу, и в конце концов морда коснулась врага, который вцепился в нее. Раздался пронзительный визг, пудель мотнул головой, жук отлетел ярда на два дальше и снова шлепнулся на спину. Соседи тряслись от внутреннего смеха, иные закрывали лица веерами и носовыми платками, а Том был вполне счастлив. Пудель выглядел дураком и, вероятно, чувствовал себя дураком; но в сердце его кипела злоба и жажда мщения. Итак, он снова направился к жуку и принялся атаковать его на разные лады, кидался на него со всех точек круга, вытягивал передние лапы, почти касаясь ими жука, щелкал над ним зубами и тряс головой так, что уши болтались. Но спустя некоторое время ему снова надоело; он попробовал развлечься мухой, но и эта забава не пришлась по душе; начал было следить за муравьем, уткнувшись мордой в пол, но скоро устал; зевнул, вздохнул, совсем забыл о жуке и сел на него! На этот раз последовал дикий, отчаянный вой, и пудель заметался по проходу; вой не прекращался, как и метания; пудель махнул мимо алтаря, влетел в другой проход; промчался перед дверями, наполняя воплем всю церковь; боль придавала ему крылья, так что вскоре видна была только какая-то мохнатая комета, кружившаяся по своей орбите с скоростью света. Наконец неистовый страдалец свернул со своего пути и вскочил на колени к хозяину; тот выбросил его в окно, и жалобный вой быстро ослабел и замер вдали.
Тем временем все сидели красные, задыхаясь от подавленного смеха, а проповедь смолкла. Теперь она возобновилась, но шла уже вяло и с запинкой, и не было никакой возможности придать ей внушительность, так как самые суровые увещания встречались подавленными взрывами нечестивого веселья, под прикрытием задних скамей, точно проповедник отпускал забавнейшие шутки. Было истинным облегчением для всей паствы, когда эта пытка кончилась и последовало напутственное благословение.
Том Сойер пошел домой, совсем развеселившись, рассуждая про себя, что и божественная служба может быть не лишена прятности, если внести в нее некоторое разнообразие. Одна только мысль несколько омрачала его веселье: пусть себе пудель играл с его щипуном, но какое право он имел унести его с собой?

Глава VI

Самоисследование. По зубоврачебной части. Полночь. Духи и черти. Счастливые часы.
Утро понедельника застало Тома несчастным. Таким он чувствовал себя всегда в понедельник утром, так как с него начиналась новая неделя медленной школьной пытки. Он обыкновенно встречал этот день желанием, чтобы вчерашнего воскресенья вовсе не было, так как после него еще тошнее идти в училище.
Том лежал, размышляя. Внезапно ему пришло в голову, что было бы недурно заболеть; в таком случае можно будет остаться дома. Представлялась смутная возможность. Он произвел обследование собственной особы. Никакого заболевания не обнаружилось; он исследовал вторично. На этот раз ему как будто удалось обнаружить признаки рези в животе, он возложил на них все надежды, ожидая усиления. Но вскоре они ослабели, а там и совсем исчезли. Он снова погрузился в размышления. Вдруг ему удалось открыть нечто. Один из его верхних зубов шатался. Это была удача; он было собрался уже завыть, как пес на луну, по его выражению, но тут ему пришло в голову, что если он пустит в ход этот аргумент, тетка, пожалуй, вырвет зуб, а это будет больно. Итак, он решил оставить зуб про запас и поискать еще. Сначала ничего не находилось, но потом он припомнил, как один доктор рассказывал о пациенте, пролежавшем две или три недели из-за больного пальца, который чуть было не пришлось отнять. Мальчик живо сдернул одеяло и осмотрел пальцы своих ног. Но он не знал, какие признаки требуются. Как бы то ни было, ему казалось, что попробовать стоит, так что он принялся стонать с большим воодушевлением.
Но Сид спал себе как убитый.
Том застонал еще громче, и ему показалось, что палец в самом деле начинает болеть.
Сид спал как ни в чем не бывало.
Том даже из сил выбился. Отдохнув немного, он поднатужился и испустил целый ряд великолепных стонов.
Сид знай себе храпел.
Том рассердился. Он позвал: «Сид, Сид!» – и принялся расталкивать его. Это возымело действие, и Том снова начал стонать. Сид зевнул, потянулся, приподнялся на локте, крякнул и уставился на Тома. Том продолжал стонать. Сид сказал:
– Том, а Том!
Ответа не было.
– Послушай, Том! Том! Что с тобою, Том?
Он толкнул его и с беспокойством заглянул в лицо.
Том простонал:
– Ох, не толкайся, Сид. Не тронь меня…
– Да что же с тобой, Том? Я позову тетю.
– Нет, ни под каким видом. Может быть, это пройдет, понемногу. Не зови никого.
– Но я должен позвать! Не стони так, Том, просто страшно. Давно это с тобой случилось?
– Давно, уже несколько часов. Ох! О, не возись так, Сид. Ты меня убьешь…
– Том, да что же ты не разбудил меня раньше? О, Том, перестань! Меня просто дрожь пробирает от твоих стонов. Том, что у тебя такое?
– Я прощаю тебе все, Сид. (Стон.) Все, что ты сделал мне… Когда я умру…
– О, Том, ты не умираешь, нет! Не надо, Том. О, не надо. Может быть…
– Я всем прощаю, Сид. (Стон.) Скажи им это, Сид. И пожалуйста, Сид, отдай мой оконный переплет и одноглазого котенка новой девочке, которая на днях приехала, и скажи ей…
Но Сид уже накинул платье и исчез. Теперь Том действительно страдал, – так успешно работало его воображение; стоны его выходили почти естественными.
Сид опрометью слетел с лестницы и крикнул:
– О, тетя Полли, идите скорей! Том умирает!
– Умирает?!
– Ну да! Идите же скорей!
– Глупости! Не верю!
Однако она бросилась вверх по лестнице, а Сид и Мэри за нею. И лицо ее побелело, и губы дрожали. Подбежав к постели, она проговорила:
– Том, что с тобой?
– О, тетя, у меня…
– Что у тебя, да что же такое у тебя, дитя?
– О, тетя, у меня на пальце антонов огонь!
Старушка опустилась на стул и засмеялась, потом заплакала, потом засмеялась и заплакала разом. Это облегчило ее, и она сказала:
– Том, как ты меня перепугал. Ну, будет тебе дурачиться, вставай-ка!
Стоны прекратились, и палец перестал болеть. Мальчик чувствовал себя в довольно глупом положении и сказал:
– Тетя Полли, мне показалось, что на пальце антонов огонь, и он так болел, что я и о зубах позабыл.
– О зубах? А что же с твоими зубами?
– Один шатается и страсть как болит.
– Ну, ну, не начинай опять стонать. Открой-ка рот. Да, зуб у тебя шатается, но от этого ты не умрешь. Мэри, дай-ка мне шелковинку и принеси головешку из кухни.
Том взмолился:
– О, пожалуйста, тетя, не выдергивайте его, он уже прошел. Да если и заболит, я не пикну. Пожалуйста, не выдергивайте, тетя. Я не хочу оставаться дома.
– О, ты не хочешь, не хочешь? Значит, ты поднял всю эту суматоху для того, чтобы остаться дома, не идти в школу, а отправиться удить рыбу. Том, Том, я тебя так люблю, а ты точно стараешься всеми способами разбить мое старое сердце своим озорством!..
Тем временем зубоврачебные инструменты были принесены. Старушка обвязала шелковинкой зуб Тома, а другой конец ее прикрепила к спинке кровати. Затем схватила горяшую головешку и ткнула ее почти в лицо мальчику. Зуб повис, болтаясь на спинке кровати.
Но за всяким испытанием следует награда. Когда Том после завтрака отправился в школу, он возбуждал зависть каждого встречного мальчика, так как пустота в верхнем ряду зубов давала ему возможность сплевывать новым и замечательным способом. Он даже собрал вокруг себя целую свиту мальчуганов, заинтересованных этим представлением; а один из них, который порезал себе палец и был до тех пор центром общего восхищения, внезапно оказался без единого приверженца, и слава его разом померкла. Он обиделся и заметил с презрением, которого в действительности не чувствовал, что не важная штука плевать, как Том Сойер; но другой мальчик сказал: зелен виноград! – и развенчанный герой удалился.
Вскоре Том встретил юного отверженного деревни, Гекльберри Финна, сына местного пьяницы. Гекльберри внушал искреннюю ненависть и страх всем местным маменькам, так как был лентяй и сорванец, и грубиян, и скверный мальчишка, и так как все их дети восхищались им, искали его запретного общества и жалели, что у них не хватает храбрости быть таким, как он.
Том не отличался в этом отношении от остальных порядочных мальчиков деревни, то есть завидовал отверженному, но славному положению Гекльберри, с которым ему тоже было строжайше запрещено играть. Натурально, он играл с ним при всяком удобном случае. Гекльберри всегда носил негодные платья взрослых, которые пестрели на нем разноцветными пятнами и развевались лохмотьями. Шляпой ему служила настоящая развалина с дырой в виде полумесяца на полях; куртка, если таковая имелась на нем, достигала до пят, а ее задние пуговицы приходились гораздо ниже спины; штаны держались на одной подтяжке, висели сзади мешком, и обтрепанные концы их волочились по грязи, если не были подвернуты. Гекльберри жил вольной птицей. В хорошую погоду он ночевал на первом попавшемся крыльце, а в плохую в пустой бочке; не был обязан ходить ни в школу, ни в церковь, ни называть кого-нибудь учителем, ни слушаться кого-нибудь; мог удить рыбу или купаться, где и когда хотел, сколько душе угодно; никто не запрещал ему драться; он мог ложиться спать так поздно, как хотел; весною он первый из мальчиков начинал ходить босиком, а осенью последний надевал башмаки; ему не нужно было умываться или надевать чистое платье; ругался он артистически. Словом, на долю этого мальчика досталось все, что делает жизнь отрадной. Так думал всякий изнемогавший от муштровки приличный мальчик в С.-Питерсбурге. Том окликнул романтического бродягу.
– Эй, Гекльберри, поди-ка сюда!
– Иди сам, да посмотри, какова штука.
– Что у тебя там?
– Дохлая кошка.
– Покажи-ка, Гек. Черт, совсем окоченела. Где добыл?


– Купил у мальчика.
– Что дал?
– Голубой билетик и пузырь, который достал на бойне.
– А где взял голубой билетик?
– Купил у Бена Роджерса две недели назад за хлыстик для обруча.
– Скажи – на что годится дохлая кошка, Гек?
– На что годится? Сводить бородавки.
– Ну? Разве? Я знаю средство получше.
– Бьюсь об заклад, что не знаешь. Какое средство?
– Дупляная вода.
– Дупляная вода? Гроша не дам за дупляную воду.
– Не дашь, не дашь? Да ты разве пробовал?
– Нет, я-то не пробовал. Зато Боб Таннер пробовал.
– Кто тебе сказал?
– Видишь, он сказал Джеффу Татчеру, а Джефф сказал Джони Бекеру, а Джони сказал Джиму Голлису, а Джим сказал Бену Роджерсу, а Бен Роджерс сказал негру, а негр сказал мне. Вот оно как!
– Ну, что же из этого? Все они лгут. По крайней мере все, кроме негра, – его я не знаю. Но я еще не видывал негра, который бы не лгал. Враки! Ну-ка, расскажи мне, как Боб Таннер проделал это?
– Ну, он взял да засунул руку в гнилой пень, где накопилась дождевая вода.
– Днем?
– Разумеется.
– Передом к пню?
– Да. То есть, я так думаю.
– Говорил он что-нибудь, когда делал это?
– Кажется, нет, не знаю.
– Ага! Что и говорить, сведешь бородавки таким дурацким образом! Так ничего не выйдет. Надо пойти в лес, где знаешь гнилой пень с водой, и ровно в полночь подойти к нему задом, засунуть в него руку и сказать:

К патографии Льва Толстого

(К вопросу об эпилептических припадках у Льва Толстого)

О том, что Лев Толстой страдал какими-то припадками, было известно давно. Еще Ломброзо говорил об этих припадках, определяя их как эпилептические, и утверждал, что они сопровождались галлюцинациями, а также считал эти припадки наследственными. Однако до последнего времени подтверждения в том, что действительно он страдал такими припадками, мы не имели. По крайней мере, не было документальных данных, доказывающих, во-первых, что припадки действительно имели место у Льва Толстого, и, во-вторых, что припадки эти (если доказано, что они были) действительно были эпилептическими, а не какими-либо другими (истерическими, аффект-эпилептическими или какими-нибудь другими).

Лишь только теперь, когда в печати появился целый ряд документов, можно этот вопрос снова поставить на обсуждение и осветить его в достаточной мере. Пользуясь такими документами, мы попытаемся осветить этот вопрос с современной точки зрения, не претендуя на освещение его полностью. Прежде всего проверим: были ли у Льва Толстого какие-либо припадки вообще? Из новейших литературных документов, касающихся Льва Толстого, мы находим целый ряд подтверждений, что припадками Лев Толстой действительно страдал. Так, например, подтверждение этому мы имеем в недавно вышедшем дневнике одного из близких друзей Льва Толстого — Гольденвейзера ("Вблизи Толстого"—том I и II, 1923 г.). Так, на с. 312 этого дневника (II том) мы читаем:

...Узнала, что вчера Л. И. был болен, обморок, и что вызывали доктора..."

Дорогие друзья, пишу ночью. Вечером прислали из Ясной (от Саши) "Л. Н очень плохо... Обмороки..."

Владимир Григорьевич поехал туда и просидел от 7 час. до 1 часу ночи в комнате Душана. Сейчас Владимир Григорьевич вернулся домой. Л. Н-чу лучше, пульс восстановлен, и заснул. Но видеться не пришлось: он очень слаб, все в забытьи...

Оказывается, что утром было тяжелое объяснение у Л. Н—ча с Софьей Андреевной в связи с уходом из дома дочери и ее письма к Варваре Михайловне.

Дай Бог, чтоб эта болезнь Л. Н-—ча пробудила бы совесть у Софьи Андреевны и послужила бы ей уроком на будущее"

"Письмо А.К. Чертковой к нам:

...Л. Н. еще слаб, но уже выезжал верхом..... ... Нам рассказывали, что его обмороки (о которых я сообщала) сопровождались ужасными конвульсиями, особенно в ногах... Говорят, вид припадка был ужасный и повторился пять раз в продолжение от 6 до 12 час ночи...

Затем в дневнике В. Ф. Булгакова (секретаря Л. Толстого) на с. 336 3-го октября (изд "Задруга", 1898 г.) читаем:

“...Писал сегодня Л. Н. статью о социализме, начатую по совету Душана для журнала чешских анархистов. Меня он просил не переписывать ее, а оставить до приезда Ал Л-ны, зная, что ей эта лишняя работа будет приятна.

Ездил верхом с Душаном. Вернувшись с прогулки, проходил через "ремингтонную".

— Хорошо съездили, без приключений, - улыбнулся он и забрал с собой со стола полученную на его имя с сегодняшней почтой книгу.

И ни он, ни я никак не предполагали того, что должно было случитьея сегодня. Случилось это вечером .

Л. Н. заспался, и, прождав его до 7 часов, сели обедать без него. Разлив суп, С. А-на встала и еще раз пошла послушать, не встает ли Л. Н

Вернувшись, она сообщила, что в тот момент, как она подошла к двери спальни, она услышала чирканье о коробку зажигаемой спички. Входила ко Л. Н-чу. Он сидел на кровати. Спросил, который час и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Л. Н-ча показались ей странными.

— Глаза бессмысленные... Это - перед припадком. Он впадает в забытье... Я уж знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают.

Она немного поела супу. Потом, шурша платьем, отодвинула стул, поднялась и снова пошла в кабинет.

Дети - Сергей Львович и Татьяна Львовна - недовольно переглянулись: зачем она беспокоит отца?

Но на вернувшейся С.А. лица не было.

— Душан Петрович, подите скорее к нему!..Он впал в беспамятство опять лежат и что-то такое бормочет ... Бог знает что такое!

Все вскочили точно под действием электрической искры. Душан, за ним остальные побежали через гостиную и кабинет в спальню.

Там - темнота. Л.Н. лежал в постели. Он шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание, звуки.

Отчаяние и за ним ужас прокрались в эту комнату. На столике у изголовья зажгли свечу. Сняли со Л. Н-ча сапоги и накрыли его одеялом.

Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими nеpo, Л. Н. слабо стал водить руной по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились, точно он что-то пережевывал во рту

Душан всех выслал из комнаты. Только П. И. Бирюков остался там, присев в кресло в противоположном от постели углу. Софья Андреевна, Сергей Львович, я, Татьяна Львовна и Душан, подавленные, вернулись в столовою и принялись за прерванный обед...

Только что разнесли сладкое, прибежал Павел Иванович.

— Душан Петрович, у Л. Н-ча судороги!

Снова бросались все в спальню. Обед велено было совсем убрать. Когда мы пришли, Л.Н. уже успокоился. Бирюков расказывал, что ноги больного вдруг начали двигаться. Он, подумал, Л. Н-чу хочется почесать ногу, но, подошедши к кровати увидел, что и лицо его перекошено судорогой.

— Бегите вниз. Несите бутылки с горячей водой к ногам. Горчичники нужно на икры. Кофею, кофею горячего!

Кто-то отдавал приказания, кажется, Душан и С.А-на вместе. Остальные повиновались и вместе с приказывавшими делали все, что нужно. Сухонький Душан бесшумно, как тень, скользил по всем направлениям комнаты. Лицо С.А-ны было бледно, брови насуплены, глаза полузакрыты, точно веки опухли... Нельзя было без боли в сердце видеть лицо этой несчастной женщины. Бог знает, что в это время было у нее на душе, но практически она не потерялась: уложила бутылки вокруг ног, сошла вниз и сама приготовила раствор для клистира... На голову больного, после спора с Душаном, наложила компресс…

Л.Н. был, однако, еще не раздет. Потом я, Сергей Львович (или Бирюков) и Душан раздели его: мы с С. Л-чем (или Бирюковым — даже не заметил) поддерживали Л. Н-ча, а Душан заботливо, осторожно, с нежными уговариваниями больного, хотя тот все время находился в бессознательном состоянии , снимал с него платье...

Наконец, его покойно уложили.

— Общество... общество насчет трех... общество на - счет трех...

Л.Н бредил.

— Записать,—попросил он.

Бирюков подал ему карандаш и блокнот. Л.Н. накрыл блокнот носовым платком и по платку водил карандашом. Лицо его по-прежнему было мрачно.

Было тяжело, непривычно видеть в этом положении обладателя светлого, высокого разума, Льва Николаевича.

— Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь? Ведь это платок, отдай мне его, — просила больного С.А на, пытаясь взять у него из рук блокнот. Но Л.Н. молча отрицательно мотал головой и продолжал упорно двигать рукой с карандашом по платку...

Потом... Потом начались один за другим страшные припадки судорог, от которых все тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало. Выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их. Душан обнимал Л. Н-ча за плечи, я и Бирюков растирали ноги. Всех припадков было пять. Особенной силой отличался четвертый, когда тело Л.Н-ча перекинулось почти совсем, поперек кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону.

С.А-на кинулась на колени, обняла эти ноги, припала к ним головой и долго была в таком положении, пока мы не уложили вновь Льва Николаевича как следует на кровати.

Вообще, С.А-на производила страшно жалкое впечатление. Она подняла кверху глаза, торопливо крестилась мелкими крестами и шептала: “Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!.." И она делала это не перед другими: случайно войдя в ремингтонную, я застал ее за этой молитвой.

Александре Львовне, вызванной мною запиской, она говорила:

— Я больше тебя страдаю: ты теряешь отца, а я теряю мужа, в смерти которого я виновата!..

Александра Львовна внешне казалась спокойной и только говорила, что у нее страшно бьется сердце. Бледные тонкие губы ее были решительно сжаты.

После пятого припадка Л Н. успокоился, но все таки бредил.

— 4, 60, 37, 38, 39, 70 — считал он,

Поздно вечером пришел он в сознание.

— Как вы сюда попали — обратился он к Душaнy и удивился, что oн - болен.

— Ставили клистир? Ничего не помню. Теперь я постараюсь заснуть.

Через некоторое время С. А-на вошла в спальню, стала что-то искать на столике около кровати и нечаянно уронила стакан.

— Кто это?—спросил Л. Н.

— Это я, Левочка.

— Ты откуда здесь?

— Пришла тебя навестить.

Он успокоился. Видимо, он продолжал находиться в сознании.

Болезнь Л. Н-ча произвела на меня сильное впечатление. Куда бы я в этот вечер ни пошел, везде передо мной, в моем воображении, вставало это страшное, мертвенно-бледное, насупившееся и с каким-то упрямым, решительным выражением лицо. Стоя у постели Л. Н-ча, я боялся смотреть на это лицо: слишком выразительны были его черты, смысл же этого выражения был ясен, и мысль о нем резала сердце. Когда я не смотрел на лицо и видел только тело, жалкое, умирающее, мне не было страшно, даже когда оно билось в конвульсиях: передо мной было только животное. Если же я глядел на лицо, мне становилось невыносимо страшно: на нем отпечатлевалась тайна, тайна великого действия, великой борьбы, когда, по народному выражению, "душа с телом расстается".

Видно мала еще моя вера, если я боялся этого?

Поздно ночью приехал из Тулы доктор (Щеглов). Но он уже не видал Л. Н - ча. Душан объяснил ему болезнь как отравление мозга желудочным соком. На вопрос наш о причине судорог приезжий доктор отвечал, что они могли быть обусловлены нервным состоянием, в котором находился Л. Н. в последнее время, в связи с наличностью у него артериосклероза.

Во все время болезненного припадка, внизу, в комнате Душана, сидел вызванный тайно из Телятенок Александрой Львовной ближайший друг больного В.Г.Чертков, вход которому наверх воспрещен. Белинький доставлял ему сведения о состоянии Льва Николаевича.

Все миновало. Ночью Л. Н. спал. Утром проснулся в сознании. Когда Бирюков рассказал ему содержание его бреда, слова: “душа, разумность, государственность”,—он был доволен, по словам Бирюкова и Ал. Л-ны.... "

Итак, из всех этих данных видно, что Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, трактуемым близкими иногда как "обмороки", "забытье". Эти припадки сопровождаются, во-первых, полной потерей сознания, во-вторых, судорогами, начинающимися сначала в отдельных частях тела, а затем переходящими в общие судороги всего тела.

Судорога начинается тем, что "он шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание звуки". "Губы шевелились, точно он что-то пережевывал во рту"... "Лежа на спине, сжав пальцы правой руки, так, как будто он держал ими перо. Л. Н слабо стал водить рукой по одеялу". Затем судорога переходит на нижние конечности: Бирюков рассказывал, что ноги больного вдруг начали двигаться, он подумал, что Л. Н-чу хочется почесать ногу, но,подошедши к кровати, увидел, что и лицо его перекошено судорогой. Потом начались один за другим страшные припадки судорог, от которых все тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало, выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их..."

Это описание припадка настолько характерно описано (не врачом), классические картины эпилептических судорог настолько ясны, что тут никакого сомнения быть не может в их достоверности.

Также мы видим, что после припадка у больного - полная амнезия всего происшедшего, ибо после припадков, поздно вечером, когда Л. Толстой пришел в себя, он удивился Душану, который все время находился у постели больного: “Как Вы сюда попали?” обратился он к Душану и удивился, что болен:

— Ставили клистир? — Ничего не помню...

Точно также 4-го утром, проснувшись в полном сознании, когда Бирюков рассказал ему содержание бреда, он доволен был содержанием.

Об этих амнезиях после припадков отмечает также и сын его, Илья Львович, в своих воспоминаниях об отце. На с. 228 мы читаем:

“...Несколько раз с ним делались какия-то необъяснимые внезапные обмороки, после которых он на другой день оправлялся, но временно совершенно терял память.

Видя в зале детей брата Андрея которые в это время жили в Ясной, он удивлённо спрашивал, "чьи это дети? "—встретив мою жену, он сказал ей: "ты не обидься, я знаю, что я тебя очень люблю, но кто ты, я забыл", и, наконец, взойдя раз после такого обморока в залу, он удивленно оглянулся и спросил: " А где же брат Мишенька?" (умерший 50 лет тому назад).

На другой день следы болезни исчезали совершенно”.

Итак, мы с достоверностью можем на основании этого сказать, что Лев Толстой страдал эпилептическими припадками с потерей сознания, с эпилептическими судорогами, с бредом во время припадков и с последующей полной амнезией всего происшедшего.

Теперь спрашивается: быть может, этот описываемый припадок был единичный случай в жизни Толстого, и что из этого нельзя заключить, что он был вообще подвержен припадкам? Чтоб осветить этот вопрос, мы также имеем целый ряд данных, говорящих против того предположения, что этот припадок был единичный.

Помимо свидетельства такого авторитетного психиатра, как Ломброзо, говорившего об этом еще чуть ли не 40 лет тому назад, мы имеем целый ряд свидетельств близких Льву Толстому лиц, из которых ясно видим, что припадкам он был подвержен как свойственной ему привычной болезни, к которой близкие настолько привыкли и так изучили эту болезнь, что даже по продромальным синдромам узнавали раньше, когда будет припадок. Так, например, о том же описанном выше секретарем Толстого припадке мы читаем:

— "...Входила (речь идет о Софье Андреевне) ко Льву Николаевичу. Он сидел на кровати. Спросил, который час, и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Льва Н—ча показались ей странными.

— Глаза бессмысленные... Это - перед припадком. Он впадает в забытье... Я уже знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают"...

Из этого явно следует, что его жена, Софья Андреевна, настолько изучила его припадки, что знает, что "такие глаза бывают всегда" перед припадком. Значит, припадков таких она видела достаточно настолько, что она, будучи не медиком, но наблюдательным человеком, как всякий в ее положении, узнает те привычные ей и знакомые симптомы, предшествующие припадку, картина которых ей представляется как нечто хорошо знакомое.

О том, что припадки бывали с ним нередко и раньше, явствует также из целого ряда других литературных документов. Так, если мы возьмем воспоминания его дочери А. Толстой ("Об уходе и смерти Л. Н. Толстого"), то у ней мы находим такое место (с. 156):

"Когда он (т.e. Л. Толстой) заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние, которое бывало и прежде . В такие минуты он терял память, заговаривался, произнося какие-то непонятные слова...” И дальше на этой же странице: "Мы поняли, что положение очень серьезно, и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в беспамятство . Душан Прович, В.М. и я стали понемногу раздевать его, не спрашивая его более, и почти перенесли в кровать.

Я села возле него, и не прошло и пятнадцати минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно дергаться То же самое появлялось временами и в левой половине лица...

... Мы попросили начальника станции послать за станционным доктором, который бы мог в случае нужды помочь Душану Петровичу. Дали отцу крепкого вина, стали ставить клизму. Он ничего не говорил, но стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.

Часам к девяти стало лучще. Отец тихо стонал. Дыхание было ровное, спокойное"...

Из этого описания другого припадка, в другом месте, дочерью Львa Толстого, мы видим, что припадок сопровождается также судорогами и потерей сознания, что припадку предшествуют признаки, по которым близкие заранее узвают, что будет припадок: "в такие минуты (т.e. до припадка) он заговаривался, произнося какие-то непонятные слова".

На основании этого дочь его, А. Толстая, "поняла", что начинается то состояние, "которое бывало и прежде": "он мог впасть в беспамятство".

А главное, что мы можем из этого заключить, что припадкам этим он был подвержен как нечто ему настолько свойственное, что по симптомам предвестников узнают наступающий припадок. Будь этот описываемый припадок как единичный случай, или как нечто редкое, вызываемое исключительным состоянием, то дочь его и близкие не могли бы этими предшествовавшими признаками руководиться, что будет припадок.

Насколько резко и характерно было это состояние перед припадком для родных и близких, видно из следующего описания:

Гольденвейзер на с. 318 в своем дневнике (цитируя записки А. П. Сергеенко) описывает состояние здоровья Л. Н., когда он был подвержен целому ряду припадков в связи с неприятными переживаниями, таким образом:

"..Душан Петрович рассказывал, что 14-го, в тот день, когда Софья Андреевна написала Л. Н-чу свое письмо, он ожидал, чго у Л.Н-ча будет вечером опять припадок. Л. Н. с утра был слабый, голос у него был вялый, и, когда он говорил, губы у него слабо двигались, рот едва открывался. Все это, особенно то, что слабо двигались губы, было для Душана Петровича нехорошим признаком.

Но, несмотря на свою слабость, Л. Н. все-таки решил после завтрака поехать на прогулку. Душан Петрович пробовал было его отговорить, предлагая ему поехать в экипаже, но Л. Н. сказал, что поедет верхом потихонечку и что он чувствует, ему будет лучше от прогулки. Душан Петрович не мог больше отговаривать Л. П., и они поехали. Отъехали они шагом, Л. Н. ехал впереди. Душан Петрович тревожился за него: он был слишком слаб. Но, проехав шагом некоторое расстояние, Л. Н. припустил лошадь, а затем остановил ее и подозвал к себе Душана Петровича. И Душан Петрович не поверил глазам своим. Это был совсем другой Лев Николаевич, чем 1/4 часа тому назад. Лицо оживленное, свежее, голос громкий и губы, по словам Душана Петровича, совершенно "жизненные".

Теперь перейдем к анализу характера этих припадков. Можем ли мы эти припадки квалифицировать как эпилептические, т. е. припадки, свойственные так называемой эссенциальной или генуивной эпилепсии? Это мы должны кameгоричски отвергнуть. Не говоря уже о том, что ни клиническая картина самих припадков, ни характер периодичности этих припадков не соответствует картине генуинной эпилепсии, само течение, т. е. все развитие психики Л. Толстого, резко противоречит такой форме эпилепсии.

Как известно, психика одержимого генуинной эпилепсией сопровождается резким притуплением психических способностей, что про психические способности Льва Толстого сказать уж никак нельзя. Наоборот, необычное развитие его необычайных психических способностей поражает нас, и это развитие сохранилось вплоть до самой его смерти, так что такая диагностика нам кажется прямо нелепой. Точно так же мы не должны эти припадки диагностировать как истерические по соображениям, приводимым ниже.

Можем ли мы считать эти припадки как припадки кортикальной (или джексоновской) эпилепсии? Как известно, джексоновская эпилепсия имеет в основе какое-либо органическое поражение мозговой корки в виде сифиломы, тубернула, цистицерка, инородного тела, или, наконец, в виде каких-либо разлитых вазомоторных расстройств в области коры. Никаких данных для такого предположения из биографии Л. Толстого мы не имеем, а потому вводить в дифференциальную диагностику такое предположение мы не имеем никаких оснований. Единственно, о чем еще могла быть речь, так это вазомоторные, расстройства в области коры в форме артериосклеротических изменений. Льву Николаевичу было в момент припадка 82 года, и, естественно, что склероз сосудов, несомненно, уже был. Об этом свидетельствует также д-р Щеглов, прихавший из Тулы врач (в описываемый момент болезни Л.Толстого его секретарем (см. выше) 3 октября 1910 года).

Тем не менее, артериосклеротическое заболевание как органическое заболевание коры мозга и, следовательно, как причину корковой (resp. джексоновской) эпилепсии, мы должны также отвергнуть, не опровергая этим, однако, известного влияния на течение болезни артериосклероза вообще.

Дело в том, что вся картина болезни Толстого со всем ее течением, симптомотологией совершенно не входит в рамки корковой эпилепсии. Во-первых, самая картина припадков не говорит за то, что мы имеем здесь дело с корковой эпилепсией. При корковой эпилепсии обычно в припадке судорог участвует не весь мышечный аппарат, а или один орган, или парные органы, или половина тела и т.д., потому и называется эта форма еще “парциальной” (частичной).

Между тем, как здесь (в нашем случае) мы видим описание полного припадка, правда, начинающегося с частичного и, правда, в другом припадке, описываемом дочерью (А. Толстой), мы видели, что весь припадок имел гемиплегический характер, но, тем не менее, мы не можем принять эти припадки за кортикальный тип, ибо припадки кортикальной эпилепсии именно тем и характерны, что они всегда повторяют один и тот же тип в одних и тех же мускульных группах; раз судороги появились в этой группе, так в этой группе они всегда и настойчиво повторяются; здесь же мы видим, что эти припадки по своему характеру варьируются: то полные, то неполные и т. д. и в небольшой сравнительно промежуток времени.

Кроме того, для корковой эпилепсии очень характерным является наличие частичных судорог при сохранности сознания. Здесь же, в нашем случае, у Л.Толстого какую бы форму судорог мы ни констатировали (полную форму, неполную) всегда мы видим налицо - потеря сознания, а потеря сознания при типичных эпилептических припадках является главным признаком (Vildermuth),между тем форма судорог не обязательна; да, судорог может и не быть вовсе, между тем для кортикальной обязательным признаком должна быть определенно повторяющаяся форма судорог в определенных мускульных группах, а сознание сохраняется. Сохраняются также восприятия органов чувств во время приступа; между тем при приступах полных эпилептических припадков или при их замене неполными восприятия органов чувств выводятся из круга психической деятельности, что мы и наблюдаем также у Л. Толстого в очень характерном виде.

Помимо всего этого, вся клиническая картина с ее течением и целым рядом других симптомов, о которых речь будет ниже, противоречит такому предположению.

Но еще этим мы отнюдь не хотим отрицать известного влияния артериосклероза на эту его болезнь; мы только отвергаем артериосклероз как возможную причину органической или корковой эпилепсии у Толстого.

Единственное, что мы могли бы еще предположить у Толстого при наличии у него артериосклероза, так это так называемую старческую эпилепсию.

Но, как известно, Grocq, описывая старческую эпилепсию, показал, что старческая эпилепсия является прежде всего на ненаследственной почве, а самостоятельной, на почве сенильных изменений, и развивается около 70- летнего возраста. Проявляется она, по его мнению, очень быстро и выражается моментальным наступлением оцепенения всего тела. Через несколько минут отуманенный больной приходит в себя. Такие приступы могут повторяться довольно часто. Причину этих болезненных явлений Grocq видит в хроническом эндартерите, обусловливающемся тем или иным хроническим заболеванием сосудов.

Simpson, также описавший старческую эпилепсию, считает, что эта форма эпилепсии появляется после 60-летнего возраста как в форме Grand mal, так и в форме Petit mal. Послеэпилептический ступор, по Simpson"y, у стариков значительно сильнее, чем у молодых людей, зато поражение умственных способностей у стариков после эпилепсии реже, чем у молодых. Romberg также обращает внимание на то, что старики-эпилептики способны долгое время исполнять свои обязанности вполне правильно и без погрешностей.

Все описанные этими авторами (а также и другими) формы старческой эпилепсии, связанные с изменениями сосудистой системы, все-таки не могут быть диагностицируемы у Льва Толстого. Во-первых, появление старческой эпилепсии по Crocq"у на наследственной почве не соответствует картине эпилепсии у Льва Толстого, где вся картина болезни именно связывается с наследственностью, что мы увидим после. Также характер припадков по Crocq"y в виде моментальных приступов оцепенениия всего тела также не соответствует картине болезни в нашем случае. Более близко подходила бы форма старческой эпилепсии, описанной Simpson"oм, по характеристике болезни которого мы имеем много общих черт с характером заболевания Толстого (например, самый характер судорожных припадков, отсутствие поражения умственных способностей и т. д.). Но тем не менее, диагностировать старческую эпилепсию как таковую, как связанную исключительно с возрастом старческим и как связанную этиологически с артериосклерозом у Толстого, мы все-таки не имеем основания по соображениям, которые мы приведем ниже, где покажем, что припадки Толстого больше связаны со всей его нервно-психической конституцией и с наличием психопатического предрасположения наследственного фактора (что справедливо в свое время отметил и Ломброзо).

Опять таки, отмечая это, подчеркиваем здесь, что отнюдь мы не хотим отрицать значения артериосклероза вообще на самое течение болезни Толстого, отрицаем только старость и артериосклероз как единственную основу для этиологии его припадков.

Теперь спрашивается: если мы исключаем генуинную эпилепсию, корковую (джексоновскую) или органическую, исключаем также старчество как причину припадков, а также исключаем истерию как причину припадков, то какую же форму припадков мы имеем здесь у Льва Толстого? Мы имеем все данные диагностировать эти припадки как припадки аффективной эпилепсии (в смысле Bratz"a и Крепелина).

По исследованию Bratza аффективную форму эпилепсии необходимо выделить, как особую форму, совершенно отличающуюся от генуинной эпилепсии, несмотря на то, что эта форма также выражается в судорожных припадках, как и генуинная эпилепсия. Но характерным отличием этой аффективной эпилепсии является то, что эти припадки появляются преимущественно после душевных волнений (аффектов), отсюда и название — "аффективная эпилепсия".

Далее, при этой форме эпилепсии бывают припадки Petit Mal, головокружения, обмороки, психические эквиваленты, патологические изменения настроения, состояние спутанности и пр. Характерным также при этой форме эпилепсии является то обстоятельство, что припадки эти улучшаются, как только удастся таких больных поставить в условия спокойной обстановки, где нет причин для аффекта.

Но самое характерное для таких больных (и это является резким отличием этих больных от других форм), что у аффект-эпилептиков (при наличии у них психопатической предрасположенности) никогда не наступает того эпилептического изменения личности, характеризующего эпилептическое слабоумие, которое обычно бывает при генуинной эпилепсии.

Точно так же Крепелин выделяет эту форму аффективной эпилепсии как самостоятельную, отмечая все вышеприведенные характерные черты, т. е. отсутствие эпилептического изменения личности в смысле слабоумия, несмотря на судорожные припадки; зависимость этих припадков от аффекта и волнения, и вообще все течение этой болезни зависит от влияния внешних обстоятельств (в особенности, волнений), чего при генуинной эпилепсии не бывает.

Кроме того, Крепелин отмечает еще и следующие психические симптомы, свойственные аффективной эпилепсии: чрезвычайно сильная раздражительность, патологические изменения настроения, приступы патологического страха, сотояние затемнения сознания с самообвинениями, а иногда с галлюцинациями; бывают также состояния сильного возбуждения, иногда сопровождающиеся затемнением сознания. Бросается также в глаза то, что в этом симптомокомплексе аффективной эпилепсии содержатся перемешанные между собой симптомы эпилептического и истерического заболевания, и что этой аффективной эпилепсии подвержен более мужской пол, нежели женский.

На основании этого, а также на основании всего клинического течения Крепелин считает это заболевание все-таки ближе к эпилептическому, нежели к истерическому.

Как было сказано, Крепелин считает необходимым для возможности появления аффективной эпилепсии наличие психопатической предрасположенности. Имеется ли эта психопатическая предрасположенность у Л.Толстого?

О психопатической предрасположенности у Льва Толстого имеется столько данных, что если бы мы стали приводить здесь все эти данные, это составило бы отдельную работу. Достаточно, если мы приведем для характеристики отягченной наследственности Толстого слова одного из представителей рода Толстых — М Г. Назимовой из ее "Семейной хроники" Толстых.М. Г. Назимова говорит, что в каждой семье каждого поколения Толстых имеется душевнобольной, что действительно можно отметить в генеалогии Толстых. Помимо душевнобольных, еще больше мы имеем в этой семье членов с психопатическим характером, или препсихотиков с шизоидными чертами психики: замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством; крайние эгоисты, сенситивные и пр. К таким типам, между прочим, принадлежит один из двоюродных дядей Толстого, известный под именем "Американца".

Что касается прямой отягченности, то мы можем отметить про некоторых из близких членов семьи Толстого следующие данные. Дед писателя по отцу, Илья Андреевич, представляет из себя патологический тип. Сам Толстой упоминает о нем как об ограниченном человеке в умственном отношении. Он был очень веселый человек, но его веселость носила патологический характер.

В имении его, Полянах (не Ясная Поляна), в Белевском уезде, в его доме был вечный праздник. Беспрерывные пиршества, балы, торжественные обеды, театры, катания, кутежи делались совершенно не по его средствам Кроме того, его страсть играть в карты (совершенно не умеючи играть) на большие суммы, страсть к различным спекуляциям, к аферам денежным довели его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить еще то, что он совершенно бессмысленно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот ненормальный человек дошел до того, что богатое имение жены было так запутано в долгах и разорено, что его семье нечем было жить, и он принужден был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать, и он сделался казанским губернатором. Предполагаюг, что он окончил самоубийством. Таков был дед.

Бабушка его также была особа ненормальная и, по-видимому, более ненормальная, чем дед. Она была дочерью слепого князя Горчакова, и ее сам Толстой характеризует также как очень недалекую особу в умственном отношении. Известно также, что она была очень неуравновешенная и взбалмошная женщина, со всякими причудами и самодурствами, мучила своих приближенных слуг, а также родных. Была также взяточница. Страдала галлюцинациями. Однажды она велела отворить дверь в соседнюю комнату, так как она там видит своего сына (тогда уже покойного) и заговаривает с этим (покойным) сыном.

Из детей этой четы:

Один сын — Илья Ильич (т.е. младший брат отца) был горбатый и умер в детстве.

Дочь Александра Ильинишна (сестра отца Толстого) отличалась мистическим характером, жила в монастыре, держала себя как юродивая и была очень неряшлива (по словам самого Льва Николаевича). Понятно, что здесь речь идет о патологической неряшливости.

Другая дочь, Пелагея Ильинишна , также, по-видимому, умственно отсталая, юродивая, мистически настроенная, с тяжелым неуживчивым характером (например, плохо жила с мужем и часто расходилась). Ее религиозность переходила в ханжество. В конце концов она удалилась в монастырь, впала в старческое слабоумие (несмотря на религиозность, не хотела при смерти причащаться).

Отец Толстого, Николай Ильич , был также человек недалекий. 16-ти лет заболел, по-видимому, какой то нервной или душевной болезнью, так что для его здоровья был соединен в незаконный брак с дворовой девушкой.

Из всех сыновей его (значит, братьев Льва Николаевича) один был определенно нервно-психически больной.

Дмитрий Николаевич . В детстве приступы капризности его были до того сильны, что мать и няня "мучились" с ним. Позже (взрослым) был очень замкнутый даже с братьями; задумчивый, склонный к мистическому и религиозному юродству, не обращая внимая на окружающих людей; имел странные выходки и вкусы, вследствие чего был объектом насмешек. Был неряшлив и грязен: без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто, и таким образом он являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего и религиозного вдруг становился развратным временами, часто делался импульсивным, вспыльчивым, агрессивным, жестоким и драчливым; дурно обращался с слугой своим, бил его. Страдал смолоду тиком (подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука). Умер, как и большинство таких душевнобольных, от чахотки.

Другой брат Толстого, Сергей Николаевич , отличался также эксцентричностью и явно патологическими странностями психики. Так, по словам старшего сына Толстого (Льва Львовича), он был эгоистичный и "несчастный человек", мало разговаривающий и чрезвычайно замкнутый; часто месяцами проводил время один взаперти. Часто на весь дом раздавалось "его оханье и аханье". Держал себя всегда странным образом и оригиналом.Выезжал не иначе как на четверке. Был чрезвычайно горд и к крестьянам относился с презрением.

Сын Льва Толстого, Лев Львович, также отмечает в своих воспоминаниях, что он страдал в течение 5 лет какой-то "нервной болезнью", так что был освобожден от воинской повинности и оправился будто бы от этой болезни, когда женился. Таким образом, в психопатической предрасположенности Л.Толстого также нет никаких сомнений.

Если Л. Толстой был подвержен аффективной эпилепсии, то посмотрим, имеются ли характерные симптомы этого заболевания у него и как они проявляются. Посмотрим сначала, имеется ли один из главных симптомов аффективной эпилепсии - зависимость припадков от аффективных переживаний - у Л.Толстого?

В самом деле, если проследить время, когда появляются эти припадки, то всегда бросается в глаза, что они появляются всегда после какого-либо аффективного переживания Льва Николаевича. Будь это семейная сцена, или неприятность другого характера, потрясающая его легко ранимую эмотивную сферу (как мы это увидим после), он всегда в конце концов реагировал на это аффективное переживание припадком. Так, описываемые выше припадки с конвульсиями из дневника Гольденвейзера (с. 312) и из дневника секретаря Л. Толстого (Булгакова) относятся к тому тяжелому периоду переживаний, когда у него конфликт с Софьей Андреевной дошел до высшей точки, так что он решился на бегство. Непосредственно эти припадки были вызваны тяжелыми объяснениями по поводу ссоры его дочери с матерью; эти припадки были чрезвычайно тяжелого характера.

О том, что припадкам всегда предшествовали аффективные переживания неприятного характера, также видно из следующего письма Черткова к Досеву от 19 октября 1910 г. (с. 326, Гольденвейзер, "Вблизи Толстого", т. II, изд. 1923 г.), где Чертков, говоря относительно только что пережитых припадков 5-го октября 1910 г., вспоминая прежние аналогичные припадочные состояния, пишет таким образом:

"В июле 1908 года Л.Н. переживал один из тех вызванных Софьей Андреевной мучительных душевных кризисов, которые у него всегда оканчиваются серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился почти при смерти".

Тут уже определенно свидетельствуется Чертковым, что почти все душевные кризисы, или, вернее, все тяжелые переживания аффективного характера оканчиваются "серьезной болезнью", т. е. припадком: “так было и в этот раз” (т. е. в этот раз, когда были припадки, они зависели от душевных волнений). Это ценное наблюдение Черткова действительно подтверждается: всюду, где только в жизни Толстого отмечается припадок, ему всегда предшествует аффективное волнение. В периоды же, когда Л. Н. не имел этих волнений, у него припадков не бывало.

Таким образом, в аффективном характере этих припадков нет никаких сомнений, и диагностировать у него аффективную эпилепсию мы имеем полное право; тем более, что весь его психический склад и целый ряд симптомов, течение этой болезни, как это мы увидим, все говорит в пользу такой диагностики.

Так, отмеченные выше Bratz"ом симптомы (обмороки, головокружения, приступы Petit mal, состояния спутанности), патологические изменения настроения как симптомы, характерные для этой именно формы эпилепсии, мы также находим у Льва Толстого.

Мы находим, например, у Льва Толстого симптомы такого головокружения, во время приступа которого он мог терять равновесие и падать на землю, что ясно следует из следующих отрывков другого литературного документа. Так, в "Записках Маковицкого" (“Голос минувшего”, 1923 г., № 3) мы читаем следующую запись:

Сегодня утром Л. Н ч после того, как вынес ведро и возвращался к себе, упал в первой кухонной двери, ведро выскочило у него из рук. Его увидал лакей Ваня, когда он уже поднимался. Сам встал, взял ведро, пришел к себе и прилег на диван Был очень бледен. Пульс слабый, губы бледные, уши прозрачные. Когда поднял голову и хотел сесть, почувствовал головокружение. Потом голове стало легче. Полежал спокойно около часа и начал было заниматься, но потом опять прилег и подремал от 10 до 12 и от часу до 6-ти. Вечером говорил, что это с ним уже бывало.

— Помню, с Гротом шел по Пречистенке, шатался. Пошатнулся, прислонился к стене и постоял. Теперь уже 4 дня шатало меня, только не сильно.

Под вечер пульс был слабый — 76, перебоев не было. Утром не выходил".

Из этого отрывка видно, что припадки такого головокружения, во время которых он падал, теряя равновесие, бывали и раньше, и что описываемое падение с ведром — не случайное падение, что также явствует из описания того состояния, которое последовало после припадка.

Точно так же Лев Николаевич Толстой был подвержен обморокам. Как пример, иллюстрирующий эти обмороки, приводим следующий отрывок от 4 августа (дневник Гольденвейзера, на с. 203):

). Среди чтения Л.Н. встал и прямой быстрой походкой, заложив руки за ремешок и со словами: "Какая гадость, какая грязь", прошел через площадку в маленькую дверь к себе. Софья Андреевна за ним. Л Н. запер дверь на ключ. Она бросилась с другой стороны, но он и ту дверь— на ключ. Она прошла на балкон и через сетчатую дверь стала говорить ему: "Прости меня, Левочка, я сумасшедшая". Л. Н. ни слова не ответил, а немного погодя, страшно бледный, прибежал к Александре Львовне и упал в кресло . Александра Львовна взяла его пульс — больше ста и сильные перебои".

Выше, при описании в своем дневнике секретарем Л. Толстого Булгаковым припадка, нам также бросилось в глаза изменение психики перед припадком. Прежде всего мы видим затемнение сознания с состоянием спутанности. Так, в этом дневнике отмечается:

"Наконец, его спокойно уложили.

— Общество, ...общество насчет трех...общество насчет трех...

Л Н. бредил. "Записать," — попросил он.

Бирюков подал ему карандаш и блокнот. Л.Н. накрыл блокнот носовым платком и по платку водил карандашом. Лицо его было мрачно.

— Левочка, перестань, милый, ну что ты напишешь? Ведь это платок, отдай мне его,—просила больного С. А-на, пытаясь взять у него из рук блокнот. Но Л.Н. молча отрицательно мотал головой и продолжал упорно двигать рукой с карандашом по платку... "

Аналогичное состояние перед припадком при другом случае, упомянутом выше, описывает и дочь его, А-ра Л.:

“В такие минуты он терял память (говорит она), заговаривался, произнося какие-то непонятные слова. Ему, очевидно, казалось, что он дома, и он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык.

- Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.

Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столике была поставлена свеча, спички, записная книжка, фонарик и все, как бывало дома. Когда сделали и это, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался...”

Из этих отрывков, описывающих психическое состояние Льва Толстого перед припадком, мы определенно видим, что его психика была настолько помрачена, что мы можем это состояние его психики обозначить как то сумеречное состояние, которое бывает перед припадком у аффект-эпилептиков. По-видимому, при этих состояниях он галлюцинировал, принимая, например, чужую обстановку в дороге (описанное дочерью Александрой Львовной выше состояние перед припадкам случилось в дороге; принимает за обстановку домашнюю, ибо, как она пишет: "он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык". Он требовал, чтоб был поставлен ночной столик, свеча и т. д.

А что у Л. Толстого бывали галлюцинации вообще, свидетельствует также Гольденвейзер. В его дневнике на с.382 есть такая заметка, довольно определенно на это указывающая:

"В дневнике Л. Н есть запись, указывающая, что ему послышался как бы какой-то голос , назвавший, не помню, какое число, кажется, марта.

Л. Н. казалось, что он должен в это число умереть; на это есть несколько указаний в его дневнике."

Конечно, из этого свидетельства Гольденвейзера мы не можем в достаточной степени заключить, когда и при каких обстоятельствах послышался этот голос Л. Толстому: было ли это перед или во время припадка, было ли это во время каких-либо других состояний, ничего из этого заключить нельзя. Но одно несомненно: что Л. Толстой в тех или иных случаях галлюцинациям был подвержен. На это также указывает и Ломброзо.

Так же отмеченную Крепелиным раздражительность и аффективность характера, свойственную аффект-эпилептикам, мы можем констатировать у Л. Толстого.

Эту сторону его психики хорошо характеризует сын его, Лев Львович. Из нижеприводимых нами целого ряда отрывков воспоминаний Льва Львовича мы можем довольно определенно представить себе картину этой аффективно-раздражительной психики Льва Толстого...:

"Если он хорошо работал, все весь день шло хорошо, все в семье были веселы и счастливы,— если нет, то темное облако покрывало нашу жизнь. ...Я вспоминаю, что каждый вечер управляющий приходил к нему, разговаривал с ним о делах, и часто мой отец так сердился , что бедный управляющий не знал, что сказать, и уходил, покачивая головой".(Воспоминания Л.Л.Толстого, "Правда о моем отце." — Лениград, 1924 г.)

“...Почти каждый год приезжал Фет в Ясную. Отец был рад его видеть. Фет говорил мало и даже как-то трудно. Иногда, прежде чем произнести слово, он долго мычал, что было забавно для нас, детей, но мой отец слушал его с живым интересом, хотя редко, даже почти никогда не обходилось без ссоры между ними". (Там же, с. 30)

..."Однажды отец в порыве ярости кричал на него (воспитателя, швейцарца):

- Я вас выброшу из окна, если вы будете вести себя подобным образом!

...Отец любил сам давать уроки математики... Он задавал нам задачи, и горе нам, если мы их не понимали. Тогда он сердился, кричал на нас. Его крик сбивал нас с толку, и мы уже больше ничего не понимали ”. (Там же, с. 48)

... "Иногда таким исключением была болезнь детей, недоразумения с прислугой, или ссоры между родителями, всегда были мне неприятными ."

... "Я вспоминаю довольно серьезную ссору между отцом и матерью. Я тогда примирил их. Что же было причиной ссоры? Я не знаю, быть может, отец был недоволен чем-нибудь, что сказала мать, быть может, просто рассердился он на нее, чтоб дать выход своему плохому настроению. Он был очень сердит и причал cвoим громким неприятным голосом. Еще ребенком питал я отвращение к этому голосу. Мать, плача, защищалась." (Там же, с. 49) (

... "Я не любил его, когда он ссорился с мамой" . Там же, с. 86).

... "Серьезный, всегда задумчивый , сердитый всегда и ищущий новых мыслей и определений — так он жил между нами, уединенный со своей громадной работой." (Описание времени кризиса. Там же, с. 97).

... "С детства привык к уважению и страху перед ним". (с. 105).

Из этих отзывов сына о своем отце мы определенно видим аффективный характер отца, так что "с детства привык к страху перед ним", ибо "серьезный, всегда задумчивый, сердитый всегда" отец часто ссорился. Ссорился со своей женой, с друзьями, с прислугой и даже на детей своих он "сердился, кричал" настолько, что "горе нам, если мы их (т. e. заданных им задач) не понимали."

Эта аффективная и вспыльчивая психика преобладала над Толстым, особенно больше в ту эпоху его жизни, когда его религиозно-мистические идеи и настроения еще не охватили его. Как известно, этот перелом в его психике начался в начале 70-х годов и к 80-м годам закончился. Перелом этот также не произошел случайно, а являлся логическим следствием структуры аффект-эпилептической психики.

Как было отмечено выше, Крепелин считает симптомом, свойственным аффективной эпилепсии, также приступы патологического страха смерти. Этот симптом мы имеем также у Льва Толстого.

О том, что он страдал от этих тяжёлых приступов страха, мы увидим сейчас. Отметим один из наиболее ярких приступов, с которого, по-видимому, и начался последующий ряд таких приступов.

В 1869 г., при поездке в Пензенскую губернию для выгодной покупки нового имения Лев Толстой останавливается в Арзамасе и там переживает приступ болезненного страха смерти, беспричинной тоски.

Он так описывает это переживание в письме к Софье Андреевне от сентября 1869 года:

"Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мною было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи; я устал, страшно хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх и ужас такие, каких я никогда не испытывал".

Сын его, Сергей Львович, в своих воспоминаниях (“Голос минувшего”, 1919г., кн. 1-4) также описывает этот приступ:

"В одиночестве, в грязном номере гостиницы, он в первый раз испытал приступ неотразимой, беспричинной тоски, страха смерти; такие минуты затем повторялись, он их называл "арзамасской тоской". (Это переживание он описывает в „Записках сумашедшего").

В Толстовском ежегоднике за 1913 г. С.А.Толстая в ею напечатанном отрывке "Из записок Софьи Андреевны Толстой" noд заглавием "Моя жизнь", описывая 4 паломничества Л Н. в монастырь "Оптина Пустынь" (в 1877, 1881, 1889, 1910 гг.) замечает: "Сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей о ней пережил Л. Н. во всей своей долголетней жизни. Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти"...

Да, эти приступы страха перевернули все существо Л. Н-ча. Вся его мистика, вся его добродетельность, резиньяция жизни, отказ от барства и пр., вся его мораль и проповедь объясняется нам, благодаря этим и другим психопатическим переживаниям, как мы это увидим после.

Отметим также еще особенность в психике Толстого, которая также дополняет картину аффект эпилепсии. Это — чрезвычайная сенситивность и эмотивность.

Как известно, Л. Толстой реагировал чрезвычайно сенситивно на всякую несправедливость, на всякое зло. Этой сенситивностью и чрезвычайно повышенной чувствительностью объясняется и чрезвычайно легкая слезливость Л. Толстого. Л.Н. легко был склонен к слезам при всякого рода эмоциональных переживаниях. Это подтверждается наблюдениями Гольденвейзера, у которого в дневнике мы читаем (с. 376):

"Плакал Лев Николаевич легко, больше не от горя, а когда рассказывал, слышал или читал что-нибудь, трогавшее его. Часто плакал, слушая музыку".

Вообще в дневнике его часто отмечается факт, что Л Н. плачет по поводу того или иного переживания (неприятного или приятного характера)

"Я хотел продолжать разговор, - пишет он, - но к горлу что-то подступило. Я очень слаб был на слезы. Не мог больше говорить, простился с ним и с радостным, умиленным чувством, глотая слезы, пошел".

"От радости, или от болезни, или от того и другого вместе я стал слаб на слезы умиления, радости. Простые слова этого милого, твердого, сильного человека, такого, очевидно, готового на все доброе и такого одинокого, так тронули меня (речь идет о случайной встрече с крестьянином), что рыдания подступили мне к горлу, и я отошел от него, не в силах выговорить ни слова".

Эта резкая наклонность к слезам (сензитивность, "чувствительность") замечается еще с детства. Его за это в детстве прозвали "Лева—рева", "Тонкокожий".

Яркие примеры этой чувствительности он приводит в своем очерке "Записки сумасшедшего". Эту черту (по-видимому, унаследованную от матери) он сам неоднократно отмечает в своих письмах и произведениях. После его психического перелома эта слезливость резко увеличилась, а под старость — тем более.

Сам Лев Николаевич сознает связь этой слезливости, когда он говорил: "От радости, или от болезни, или от того и другого вместе я стал слаб на слезы"...

Несомненно, что эта повышенная эмотивность, слезливость, резиньяция жизни и пр. есть часть симптомокомплекса аффект-эпилептической психики. Если в первый период жизни Толстого до "арзамасского страха" проявлялся и доминировал вспыльчиво-аффективный полюс аффект-эпилептической психики, то во 2-й период, после перелома, доминировал другой полюс — аффективно-сенситивный. Как тот, так и другой в сильных приступах эмотивности реагировал припадками.

Между прочим, сам Лев Толстой довольно хорошо охарактеризовал свою аффективно-раздражительную натуру с ее переходами в сенситивную слезливость в одном полушуточном произведении под названием "Скорбный лист душевнобольных яснополянского госпиталя",

где он дает историю болезни всех обитателей Ясной Полины в шутливой форме. Надо сказать что под этой шуткой дается меткая характеристика.

Характеристикой своей личности начинается этот "скорбный лист" таким образом:

"№ 1. (Лев Николаевич). Сангвинического свойства, принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами "Weltverbesserungs wahn". Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словами. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость , без обращения внимания на слушателей, частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности ”.

Резюмируя все вышеизложенное мы приходим к следующему заключению.

Лев Николаевич Толстой страдал эпилептическими припадками, сопровождавшимися судорогами, полными или неполными, с потерей сознания и с последующей амнезией. Припадку предшествовали предвестники.

Эти припадки мы диагностируем как припадки аффективной эпилепсии на следующих основаниях:

1. Эти припадки развились у Толстого на основе психопатической предрасположенности.

2. Припадки у Толстого всегда следовали после каких-либо аффективных переживаний.

3. Эти припадки не вызывали у Льва Толстого обычного эпилептического изменения психики (в смысле слабоумия); наоборот, несмотря на глубокую старость, его психические функции стояли до конца его последних дней на свойственной ему высоте. Помимо этого, мы можем констатировать, что,

4. Лев Толстой страдал приступами патологического страха смерти.

5. Обморочными припадками и мигренью.

6. Приступами головокружения с потерей равновесия.

7. Галлюцинациями во время припадков (Petit mal?)

8. По своему характеру Лев Толстой был одержим аффективностью и раздражительностью, с одной стороны; чрезвычайной сенситивностью и слезливостью, с другой стороны.

9. Помимо того, он был подвержен патологическим изменениям его настроения (см. ниже).

10. Вся эта картина аффективной эпилепсии, со всеми главными и второстепенными симптомами, развилась на почве эпилептической конституции. Артериосклероз сыграл тут роль вторичного фактора, а не первичного.

Единственно, что нам остается пока неизвестным, это когда появились впервые его судорожные припадки. Это обстоятельство требует дополнительного исследования. Также необходимы дополнительные исследования по вопросу о том, как влиял на течение болезни артериосклероз.

Итак, отметив всем вышеуказанным всю аффект-эпилептическую основу нервно-психической структуры личности Толстого, укажем теперь, как эта структура отразилась на его творческих тенденциях. А что она отразилась — это несомненно. Да, мы можем определенно сказать, что весь Толстой и вся его личность нам теперь делается более понятным. Нам делается теперь понятным, например, почему Толстой, будучи "великим писателем земли русской", как его окрестил Тургенев, вдруг переживает такой резкий перелом в его жизни, благодаря чему его творчество как писателя отходит на задний план, и он превращается в мистического проповедника—обличителя, делается "толстовцем" и создает "толстовство".

Мы берем этот момент в его жизни как самый характерный в творчестве аффект-эпилептика и постараемся осветить его с этой стороны (не вдаваясь в освещение других моментов творчества Толстого как выходящих из рамок этой работы).

Как было отмечено выше, Крепелин и Bratz считают также характерным симптомом для аффективной эпилепсии то патологическое изменение настроений и личности, которое бывает при постэпилептических, а также других состояниях.

Как известно, часто такие аффект-эпилептики после припадка переживают какое-то своеобразное чувство облегчения и даже своеобразно повышенное состояние всего их психического тонуса, делающее их нередко экстатиками. В состоянии такой экстатичности, помимо своеобразного чувства счастья, они переживают ту необыкновенную "ясность мысли", ту легкость и обостренность восприятия внешнего мира, о которой каждый аффект-эпилептик хорошо знает.

Такие, несомненно, патологические переживания имел и Толстой. Имел он их также, между прочим, и в тот день, когда с ним был тот вышеописанный припадок падения с ведром в руках. По воспоминаниям Маковицкого

В тот же день после того припадка об этом своеобразном переживании Л.Толстой отмечает:

“Мне сегодня так хорошо думалось . В болезни, в страданиях (говорит он) отпадает суеверие материальной жизни и появляется сознание реальной духовной жизни, чтоб здесь, сейчас, исполнять волю Бога, а учение материалистов утверждает как раз противоположное: они суеверием считают духовную жизнь. Мне стало ясно, почему легко умирают и самые эгоистичные люди: потому что суеверие материальной жизни отпадает”.

А.Л-не Л.Н. сказал:

—Хотел тебе диктовать: мысли были необыкновенно ясны, но боялся повредить себе завтра утром".

В этом отрывке сказался весь Толстой с его аффект-эпилептической психикой, когда он переживает то своеобразное постэпилептическое переживание, когда мысли бывают "необыкновенно ясны". Тут он сам нам определенно указывает тот источник, откуда возникла концепция его мистического учения о духовной жизни, его "толстовства" со всеми логическими выводами и последствиями.

Чтоб яснее осветить этот момент, мы должны напомнить следующее: Лев Толстой после многолетней барски-эпикурейской жизни со всеми материальными благами мира сего вдруг однажды переживает тот вышеуказанный болезненный приступ "арзамасскаго страха" смерти (о котором говорилось выше.) Эти приступы ужаса, страха смерти повторяются затем много-много лет — сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей о ней пережил Л.Н. во всей свой долголетней жизни.

"Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти" - говорит С.А.Толстая об этих приступах.

Эти припадки привели его к такому отчаянию, что он готов был повеситься на перекладине у себя в комнате. И он бы это сделал, если б не появились другие моменты аффект-эпилептической психики, которые дают совершенно другое направление развитию психики Толстого, благодаря чему эта психика получает свой естественный исход в мистическое. Представьте себе человека, до крайности измученного этим вечным ужасом и страхом смерти, который ищет ту соломинку, за которую он бы мог схватиться для спасения, и он находит... Увы, в переживаниях той же аффект-эпилептической сущности.

Наряду с этими приступами страха смерти, являются и те приступы (о которых говорилось выше) совершенно противоположного характера: приступы экстаза, необыкновенной экзальтации и счастья, во время которого "мысли бывают необыкновенно ясны", когда все так легко разрешается, когда весь космос постигается с такой необыкновенной кристальной ясностью, что вся сущность материального мира (т. е. эпикурейская, барская жизнь, тело с его постоянной борьбой за жизнь во время припадков) делается (благодаря величию этой ясности) предрассудком, и поэтому аффект-эпилептик и приходит к такому заключению, как Л Толстой, когда он говорит после такого приступа, что "в болезни, в страданих (т. е. после припадка) отпадает суеверие материальной жизни и появляется сознание реальной духовной жизни, чтоб здесь, сейчас, исполнить волю Бога".

Здесь наилучшим образом Толстым формулировано то специфическое чувство, присущее только эпилептикам в их переживаниях, когда тело вот-вот уходит от них, а что-то "духовное" они ощущают как-то необыкновенно — острее, яснее, и появляется какое-то обостренное "сознание реальной духовной жизни" (как он говорит), а потому также ему становится ясно, почему легко умирают и самые эгоистические люди, потому что, говорит он, "суеверие материальной жизни отпадает" в такой момент. Вот тут-то, в этих переживаниях настрадавшийся аффект-эпилептик находит свой якорь спасения, свою соломинку, за которую можно ухватиться в его несчастье: необыкновенно остро и "ясно" восприняв "сознание реальной духовной жизни", и настолько "ясно", "что здесь, сейчас же исполнять волю Бога" (как он говорит). И тут-то рождается его мистико-духовная концепция "исполнять волю Бога" как новое "откровение", как им лично воспринятое в страшных страданиях, как "спасение" от этих страданий. Этим переживаниям придается исключительное значение. Необычайные переживания делают и его самознание необычайным: и в психике его происходит тот переворот, который всех так поразил. Из аффективно-вспыльчивого, угрюмого, сурового, замкнутого, вечно ссорившегося со всеми барина-эпикурейца он превращается в нечто противоположное: в "святого" подвижника, в чрезвычайно добродетельного и сенситивного проповедника "любви братской", "непротивления злу" и "толстовства" со всеми его атрибутами резиньяции жизни, отказа от барства и пр. Психически (благодаря этому) он настолько меняется, что его родной брат Сергей Николаевич, поражаясь этой перемене, говорил о нем (сыну Л.Толстого, Льву Львовичу):

— "Ты знаешь, я не разделяю взглядов твоего отца. но я не могу отказать в справедливости в отношении всего того, что касается его личности.

Посмотри только, как он изменился, каким он стал мягким и хорошим".

И, действительно, Л. Толстой стал не только "мягким и хорошим", но чрезвычайно сенситивным на всякую несправедливость, на всякое зло. Он получает необычайную жажду "просветить всех других от этого зла", необычайную жажду быть проповедником того, что он воспринял в экстазе с "необычайной ясностью".

Он делается волей-неволей пророком, основателем нового учения. Вот таким образом произошел в нем тот переворот, о котором была речь выше.

С ним произошло то, что произошло со всеми аффект-эпилептиками - пророками. Таков был Магомет, таков был Достоевский в его мистических переживаниях, таков и Лев Толстой. Все они подвержены аффект-эпилептическому страданию, а потому у всех у них одна и та же патопсихическая сущность и один и тот же генезис мистической концепции внешнего мира.

Все они подвержены одним и тем же законам патопсихологии аффект-эпилептической природы. И так только мы их можем понять.

Учиться? А жить-то когда?

В школе времени на учебу он почти не тратит, из книг предпочитает приключенческие. И тем не менее обычно обладает очень широкими (хотя и неглубокими) познаниями. Точные науки даются ИЭЭ тяжело, потому что в них маловато простора для творчества. Он ведь выдумщик и фантазер, готовый каждый раз по-новому воспринимать даже таблицу умножения.

Кстати, среди школьников этого типа девочки разбираются в точных науках лучше, чем мальчики.

О чем бы ИЭЭ ни рассказывал, в его словах реальные факты будут приправлены таким довеском собственной фантазии, что от действительности там останутся только некоторые имена и названия. Все это будет очень интересно и занимательно, там может быть даже много мудрости - это ведь может стоить правдивости и точности, которыми ИЭЭ пренебрег? Так нужно ли требовать их от него?

Еще он не любит писанины, бумажной работы.

Для ИЭЭ не существует «запретных зон», «закрытых тем» и тому подобного.

Самое ужасное - это когда ограничивают свободу человека.

Если ИЭЭ о чем-то говорит (или пишет), часто его заносит далеко и безвозвратно от первоначальной темы разговора.

Когда я что-то рассказываю, то часто ухожу в такие дебри, что с трудом возвращаюсь к сути рассказа.

Писатели этого типа лихо закручивают сюжет, придумывают самые невероятные его повороты, но испытывают определенные затруднения с логическим завершением произведения. Иногда они даже бросают его там, где им наконец надоело писать - мол, «додумайте сами, что будет дальше». Если вы увидите фильм или прочитаете книгу без концовки - скорее всего «здесь был ИЭЭ».

На физическую сторону жизни он обращает не слишком много внимания. Он мало чувствителен к каким-либо физическим неудобствам, к боли.

Конечно, на гвоздях я не засну, но на кирпичах могу попробовать.

К своему здоровью относится несколько пренебрежительно: считает, что болезнь должна пройти сама собой. Если решит обратиться к врачу, то не только за лечением, но еще и за информацией, что у него и как болит. Он может силой своего воображения вызвать ощущение боли, а может и совсем не заметить первых симптомов реального недомогания.

Ему сложно даже одеться по погоде - ИЭЭ будет или мерзнуть в зимние морозы в легкой курточке, или в теплый осенний денек наденет высокие сапоги и сногсшибательную шубку. Одежда ему нужна вовсе не в качестве защиты от непогоды. Главная цель, на которую он обращает почти все свое внимание, - создание с ее помощью стильного и оригинального впечатления о себе самом, которое должно ненарочито (и даже небрежно) показывать его несколько аристократичную пресыщенность вниманием и заботой со стороны многочисленных восхищенных поклонников.



ИЭЭ умеет находить сочувствие у других людей без страха показаться смешным или жалким. Ему очень нужна забота близких о его здоровье и быте, потому что только дай ему волю - он и ангину станет лечить мороженым. Вообще, в вопросах питания, лечения, профилактики болезней внушаем и легко верит всему, что ему говорят на этот счет посторонние люди.

В быту несколько безалаберный - порядка маловато и в прямом и в переносном смысле. Может испытывать сложности со вкусом. Любит поэкспериментировать со своим внешним видом или обстановкой в комнате. Однако в своей экстравагантности практически никогда не выходит за допустимые рамки приличия, хотя и стремится произвести на окружающих впечатление «беспредела».

На самом деле все его бесшабашные «выходки» крайне редко действительно выходят за границы принятых в обществе норм. При всей своей «показушной» эксцентричности ИЭЭ консерватор по натуре и приверженец освященных временем традиций, причем это относится не только к элегантно-эпатажной одежде и прическе, но и ко всему стилю его жизни - непрекращающемуся оригинальному оформлению неизменного содержания. ИЭЭ вносит живое разнообразие в свою иногда чересчур консервативную квадру хранителей.

В общем, будь просто собой. Просто живи.

В повседневной работе ИЭЭ предпочитает пользоваться многократно проверенными (на чужом опыте) методиками. В ручном труде он не очень силен, хотя бы потому, что быстро устает от однообразно-утомительных движений.

Я ненавижу мыть посуду, потому что она жирная и противная.

У ИЭЭ оригинальный способ чинить сломавшуюся вещь: он начинает ее теребить, трясти и стучать по ней, пока она не заработает (наверное, от испуга) или окончательно не развалится на части. Кстати, лучший способ убедить ИЭЭ в вашем расположении к нему - это если вы почините все сломанное, что только найдется у него в доме. Он очень уважает мастеровитых людей.

В работе он может предложить другой (не новый, а похожий на тот, который уже использовался в ином деле) способ ее исполнения, но сам не станет скорее всего доводить работу до конца. Если дело нельзя сделать быстро, наскоком, ему крайне тяжело довести его «до ума».

Я не стайер - я спринтер!

Временами на ИЭЭ находят апатия и безволие, и тогда ему ничего не хочется делать. У него все зависит от настроения.

Ни звука.

— Где же он, разбойник, делся, хотела бы я знать … Том, отзовись!

Ни звука.

Старая женщина сдвинула вниз очки и, глядя поверх них, огляделась по комнате, потом подняла очки на лоб и посмотрела из-под них. Она пошла к открытой двери, стала на пороге и повела взглядом грядках помидоров, заросших дурманом, — это был ее «город». Тома не видно нигде.

Вдруг позади то зашуршала, и она обернулась — как раз вовремя, чтобы ухватить за полу куртки небольшого мальчишки и не дать ему уйти.

— А, вот ты где! Ты что там делал?

— Ничего.

— Ничего? А ты посмотри на свои руки. И на свой рот. Это что такое?

— Не знаю, тетя.

— Зато я знаю. Это варенье — вот что это такое. Сто раз тебе говорила: не трогай варенье, потому шкуру злуплю! Ну дай мне эту прут! ..

Прут зависла в воздухе. Казалось, спасения нет.

— Ой тетушка! Скорей повернитесь!

Старая резко обернулась и на всякий случай осторожно подобрала юбку. А мальчишка мигом помчался прочь, вскарабкался на высокий дощатый забор и скрылся из глаз.

Тетя Полли минуту стояла растерянная, потом тихонько засмеялась:

— Ну и разбойник же, черт попало! Неужели я так-таки ничего не научусь? Это же в очередной раз он так меня обманывает. Ой, не выполняю я своего долга по парня, видит Бог! В нем словно бес сидит, то помилуй мя Боже, он же, бедняга ребенок, сын моей покойной сестры, и мне просто не становится духа бить его. Каждый раз, когда даю ему бежать, меня грызет совесть, а как побью его — аж сердце кровью обкипае. Вот он сегодня не пойдет в школу, то я должна наказать его за это: придется ему завтра работать. Хоть это и жестоко — заставлять его работать в субботу, когда все остальные ребята гулять, но труд — то для него настоящее мучение, и я должна хоть так исполнять свой долг, а то вон погублю парня.

Том действительно не пошел в школу и очень приятно провел время. Пока Том ужинал, при всяком удобном случае таская из сахарницы кусочки сахара, тетя Полли донимала его коварными, полными скрытых ловушек вопросами, надеясь загнать парня в угол и выведать у него правду.

— Том, — сказала она, — сегодня в школе было душно?

— Да, тетя.

— И тебе, Том, не захотелось пойти искупаться?

Услышав нехорошее, Том вдруг насторожился. Он пристально посмотрел в теткину лицо, но ничего особенного не увидел и потому ответил:

— Нет, тетя, не очень.

Старая протянула руку, пощупала Тому рубашку и сказала:

— Ну что ж, тебе, я вижу, и теперь не очень жарко. — А. сама тайком радовалась тому, как сумела проверить, сухая у парня рубашка.

Но Том уже понял, откуда ветер дует, и предупредил ее следующий ход.

— Некоторые из нас поливал себе на голову с помпы. У меня до сих пор волосы сырое, вот видите?

— Но, Том, чтобы полить себе на голову с помпы, не надо было распарывать воротник рубашки там, где я зашила, правда? Ну расстегни куртку!

С лица у Тома сбежала тень тревоги. Он расстегнул куртку. Воротник рубашки был крепко зашит.

— Что ты скажешь! Ну ладно, пусть. Я же знала, что ты не пошел в школу и купался в реке. Но я не сержусь на тебя, Том. Хотя веры тебе, как говорится, уже и нет, но порой ты бываешь лучше, чем кажешься. По крайней мере сегодня.

Она и огорчилась тем, что проницательность предала ее, и одновременно была рада, что Том хотя на этот раз повел себя как положено. Вдруг отозвался Сид, его двоюродный брат:

— Чего мне кажется, будто вы зашили ему воротник белой ниткой, а тут черная.

— Но некоторое же белой! .. Том..

— Ну, Сиддим, это тебе так не пройдет!

В понедельник утром Том проснулся очень несчастным. Так бывало каждый понедельник, потому что с него начинался новый неделю бесконечных пыток в школе. И Том каждый раз вздыхал: лучше бы уж совсем не было суббот и воскресений — тогда тюрьма и кандалы не казались бы такими невыносимыми.

Он лежал и думал. И вдруг ему пришло в голову, что неплохо было бы заболеть — тогда бы он не пошел в школу. Загорелся тусклый огонек надежды. Том прислушался к своему организму. Нигде ничего не болело. Том мысленно обследовал себя дальше. Вдруг нашел то еще. Один из его верхних передних зубов качался. Это была счастливая возможность, и Том уже собирался застонать — «для начала», как говорится, — когда ему пришла мысль: если он предстанет перед судом с этим заявлением, тетя возьмет да и вырвет ему зуба, а это будет больно. Поэтому он решил оставить зуб в запасе и поискать чего-то другого. Некоторое время ничего не обращалось в голову, а потом он вспомнил, как доктор рассказывал об одной такую болячку, что на две или три недели вложила человека к постели да еще и чуть не оставила ее без пальца на руке. Парень сейчас же выставил ногу из-под простыни и пристально оглядел свою болячку на большом пальце. Правда, признаков той страшной болезни он не знал, однако решил, что попробовать можно, и начал надсадно стонать. И Сид спал себе, будто ничего не произошло. Том застонал громче, и ему показалось, что палец будто действительно побаливает.

Сид и ухом не вел.

Том так старался, что даже закашлялся. Он перевел дух, тогда набрал в грудь воздуха и застонал несколько раз подряд, что и мертвый проснулся бы. Тома взяла злость. Он позвал: «Сиде, Си-де!» — И потряс его. Это дало желаемые последствия, и Том снова застонал. Сид зевнул, потянулся, хропнув раз и, опершись на локоть, утупив глаза Тома. Том и дальше стонал. Сид крикнул;

— Том! Слышишь, Том! ..

Ответа не было.

— Том! Эй, Том! Что с тобой, Том? — Сид тряхнул брата за плечи, с тревогой вглядываясь в его лицо.

Том простонал:

— Ой, не надо, Сиде. НЕ терзает меня..

— Да что с тобой такое, Том? Я пойду позову тетю.

— Нет-нет … не надо … Может, оно и так пройдет.

— Ой, не стони ты так, Том, это же просто ужас!

— Я все тебе прощаю, Сид. (Стон). Абсолютно все, чем ты передо мной провинился. Когда я умру …

Но Сид уже схватил свою одежду и бросился прочь. Теперь Том и действительно страдал — так раскалилась его воображение, — потому и стоны его звучал вполне естественно.

Сид стремглав совпадение лестнице вниз и закричал:

— Ой тетушка Полли, идите скорей! Том умирает!

— Глупости! Не верю!

И все же она трусцой направилась вверх, а за ней — Сид и Мэри. Лицо теткину побледнело, губы дрожали. Подбежав к постели, она запыхавшаяся сказала:

— Ну, Том! Что с тобой, Том?

— Ой тетушка, у меня на пальце гангрена!

Старая упала на стул и начала засмеялась, потом заплакала затем посмеялась и поплакала одновременно. Это успокоило ее и она сказала:

— Ну и выкинул ты мне штуку, Том! .. А теперь оставь свои выдумки, и чтобы такого больше не слышала!

Стон затих, и боль в пальце исчез сам собой. Том чувствовал себя достаточно неловко и сказал:

— Тетя Полли, я же думал, что это гангрена, и мне действительно так больно, что я и о своем зуб забыл.

— О зуб? А что там у тебя с зубом?

— Качается и болит ужасно, просто невтерпеж.

— Ну, ну, погоди, только не стони снова! Раскрыть рот … Да, действительно шатается, но от этого не умирают … Мэри, принеси-ка мне шелковую нить и горячую головню из кухни.

— Ой тетушка, не надо! — Заныл Том. — Не исторгая его! Не надо, тетя! Я и так пойду в школу.

— А, вот оно что! То всю эту бучу ты затеял для того, чтобы не идти в школу, а убежать на реку рыбачить?

Между тем принесли зубоврачебное орудия. Тетя сделала на конце шелковой нити петлю, надела ее на больной зуб и крепко затянула, а другой конец привязала к колонке кровати. Тогда схватила огненную головешку и порывисто ткнула ею чуть не в лицо парню. Зуб вылетел и повис на привязанной к кровати нитке.

Но за каждым испытанием приходит вознаграждение. Когда после завтрака Том отправился в школу, все ребята, которых он встречал по дороге, завидовали ему, потому что теперь он имел между верхними передними зубами дыру и мог плеваться сквозь нее совершенно по-новому, в очень необычный способ.

Вскоре Том встретил юного отщепенца Гекльберри Финна, сына известного в городке пьяницы. Все тамошние мамочки искренне ненавидели и страшились того Гекльберри, ибо он был лентяй, беспризорник и разбойник, а еще потому, что их дети тянулись к нему, радовались его запрещенным обществом и жалели, что не могут быть такими, как он. Том, как и все ребята из почтенных семей, завидовал на привольное, беззаботная жизнь Гекльберри и, хотя ему было строго запрещено водиться с тем бродягой, не проходил ни одного случая побыть с ним. Гекльберри всегда был одет в обноски из взрослых людей, укрытые бесчисленными пятнами и такие рваные, что аж клочья болтались со всех сторон. На голове у него торчала руина здоровенного шляпу напивобирванимы полями; куртка, когда он ее надувал, достигала ему почти до пят, а пуговицы сзади оказывались куда ниже того места, где им надлежало быть, штаны держались на одной шлейци, свисая сзади пустой торбой, и обтрепанные штанины, если Гек не утруждал себя подкатить их, волочились по земле.

Гекльберри был сам себе хозяин и делал все, что ему заблагорассудится. В сухую погоду он ночевал на чужих верандах, а когда шел дождь — в пустой бочке, ему не надо было ходить ни в школу, ни в церковь, не надо было никого слушаться, он мог ловить рыбу или купаться когда угодно и где угодно и проводить на реке столько времени, сколько сам захочет, никто не запрещал ему драться и гулять хоть до ночи; весной он первый начинал ходить босиком, а осенью последний узував то на ноги, никто не заставлял его умываться и переодеваться в чистое, а еще он был непревзойденный мастер ругаться. Словом, этот парень имел все, что делает жизнь прекрасной. Так единодушно считали издерганные и скованные всевозможными притеснениями благопристойно сент-Петерсберге ребята.

Том поздоровался с этого романтического оборванца:

— Здорово, Гекльберри! Что это у тебя?

— Дохлая кошка.

— Слушай, Гек, а зачем нужны дохлые коты?

— Зачем? Сводить бородавки.

— Да ну, неужели? Как сводить бородавки сдохли котом?

— Ну, надо взять кота и незадолго до полуночи пойти с ним на кладбище к свежей могиле, где похоронен кого зла, а ровно в полночь туда явится черт, а может, и несколько чертей, но ты их не увидишь, а только услышишь что-то, словно ветер, какую их речи, и когда они потянут того злодея с собой, ты бросаешь за ними своего кота и говоришь: «Мертвец за чертом, кот за мертвецом, бородавка за котом — и я вас знать не знаю! » Любую бородавку так сведешь.

— Слушай, Гек, ты когда собираешься пробовать кота?

— Сегодня ночью. Видимо, они этой ночью придут за старый хрыч Уильямса.

— А меня с собой возьмешь?

— Возьму, если не боишься.

И ребята разошлись.

Добравшись до школы, Том вошел в класс походкой человека, который ужасно торопится. Он повесил шляпу на гвоздь и озабоченно шмыгнул на свое место. Учитель, сидя, как на троне, в своем большом плетеном кресле, дремал, убаюканный сонным ропотом класса. Тома появление разбудила его.

— Томас Сойер!

Том знал, что, когда его называют полным именем, ничего хорошего не жди.

— Слушаю, сэр!

— Подойдите сюда. Вы, сэр, как всегда, опоздали. Почему?

Том хотел уже состояться какой ложью, и вдруг увидел две длинные золотистые косички, спадали на спину, — и мигом узнал их, словно его ударило электрическим током любви; увидел и то, что единственное свободное место на девчачьей половине было рядом с ней. И он храбро выпалил:

— Я остановился поболтать с Гекльберри Финном!

Учитель вплоть остолбенел и растерянно уставился на Тома. Шум в классе утих. Все были удивлены: или он в своем уме, этот сорвиголова?

— Томас Сойер, это самое дерзкое признание, которое я когда-либо слышал. За такой проступок линейки мало. Снимите куртку! ..

Учителева рука работала, пока устала, а запас розог заметно уменьшился. Потом раздался приказ:

— А теперь, сэр, идите и сядьте с девочками!

Лейтенант, что пробежал по классу, будто смутило парня, и в действительности он смутился скорее от благоговейного трепета перед своим новым, еще не известным кумиром и робкой радости, что ему так неслыханно повезло. Он сел на краешек сосновой скамьи, и девочка, тряхнув головкой, отодвинулась дальше.

Том начал украдкой поглядывать на девочку. Она заметила это, недовольно поморщилась и на минуту даже отвернулась. А когда тайком повернула голову, перед ней лежал персик. Девочка оттолкнула его. Том тихонько придвинул снова. Она снова двинулась персика сторону, но уже не так сердито. Том терпеливо вернул его на место. Она больше не отодвигала его. Том нацарапал на грифельной доске: «Пожалуйста, возьми, у меня есть еще». Девочка посмотрела на доску, но лицо ее осталось невозмутимое. Теперь Том принялся рисовать что-то на доске, закрывая рисунок левой рукой. Некоторое время девочка умышленно не смотрела туда, но вскоре едва заметные признаки начали высказывать ее любопытство. Наконец она не выдержала и робко прошептала:

— Можно, я посмотрю?

Том отклонил руку и показал часть отвратительного дома с двумя боковые стены и трубой, из которого штопором шел дым. Девочку так захватило Тома рисования, что она забыла обо всем вокруг. А когда он закончил, какую волну смотрела на рисунок, тогда прошептала:

— Очень хорошо. Теперь нарисуй человечка.

Художник изобразил перед домом человечка, больше походил на башню и свободно мог бы перешагнуть через дом. Но девочка не была слишком требовательна и осталась довольна тем уродом.

— Просто замечательно. Вот если бы я умела рисовать!

— Это совсем легко, — прошептал Том — Я научу тебя.

— Ой, правда? Когда?

— На большой перемене. Ты пойдешь домой обедать?

— Если хочешь, я останусь.

— Ладно, условились. Как тебя зовут?

— Бекки Тэтчер. А тебя? .. Ой, да я же знаю: Томас Сойер.

— Это когда имеют хлестать. А так меня зовут Томом. И ты зови меня Том, ладно?

Том снова принялся царапать на доске, скрываясь от девочки. Но теперь она уже не стыдилась и попросила показать, что он написал. Том сказал:

— Да нет, нет там ничего.

— Неправда, есть.

— Нет, нет. Да и неинтересно тебе.

— А вот и интересно, действительно интересно. Ну, пожалуйста, дай посмотреть.

— Ты кому расскажешь.

— Не расскажу. Вот тебе слово, что не расскажу. Ну, покажи!

— Ой, да тебе же и не хочется!

— Ну, если ты со мной так, то я и сама не увижу?

Она схватила Тома за руку своей маленькой ручкой, и они завелись бороться. Том делал вид, что вовсю сопротивляется, а сам потихоньку отодвигал свою руку, пока открылись слова: «Я тебя люблю».

— Ой, какой ты! .. — Бекки ловко ударил Тома по руке, однако покраснела и была видимо утешения.

Именно в это знаменательное мгновение юноша почувствовал, как чья-то сильная рука больно сжала его ухо и медленно потянула вверх. Таким образом был проведен через весь класс и под общее едкое хихиканье посажено на его постоянное место. Еще какую жуткую минуту учитель молча постоял над ним, а тогда, так ни словом и не сем, двинулся обратно к своему трону. А хоть ухо Тома и пылало от боли, душа его ликовала.

Когда класс угомонился, Том честно попытался сосредоточиться на школьной науке, но был слишком возбужден, и ничего из этого не вышло. Сначала он опозорился на уроке чтения, потом, отвечая по географии, превращал озера на горы, горы в реки, а реки на континенты так, что устроил на Земле новый хаос, а когда писали диктант, наделал столько ошибок в простых словах, откатился в самый хвост и у него забрали оловянную медаль за правописание, которой он так хвастался несколько месяцев.

Раздел VII

Когда наступила большая перемена, Том подбежал к Бекки Тэтчер и шепнул ей на ухо:

— Надень шляпку, как собираешься домой, а на углу пропусти всех вперед, тогда верни в переулок — и сюда. А я пойду другой дорогой и так же бегство.

И она пошла с другом группой школьников, он — с другим, а вскоре они встретились в конце переулка и вернулись в школу, где уже никого не было. Они сели рядом, положив перед собой грифельную доску, Том дал Бекки грифель, затем стал водить ее рукой по доске, и таким образом они соорудили еще один причудливый дом. Затем интерес к живописи немного притух, и они начали разговаривать. Том блаженствовал.

— Слушай, Бекки, а ты уже была помолвлена?

— А хотела бы?

— Да наверное … Не знаю … А что надо делать?

— Делать? Да ничего. Просто ты говоришь мальчику, что никогда ни за кого другого не выйдешь — никогда, никогда, никогда, — а тогда вы целуетесь, вот и все. Это каждый может.

— Целуемся? А зачем целоваться?

— Ну, это … понимаешь … так всегда делают.

— Ну, да … вероятно, что все, когда они влюблены. Ты не забыла, что я написал на доске?

— Н-нет …

— Хочешь, я тебе скажу?

— Д-да … но в другой раз.

— Да нет же, сейчас. Ну пожалуйста, Бекки … Я скажу шепотом, едва слышно.

Пока Бекки колебалась, Том признал ее молчание за согласие, обнял ее за талию и, приблизив губы к самому ее ушки, нежно прошептал те же слова. А потом сказал:

— Ну, а теперь ты скажи мне тихонько то же.

Она с минуту видмагалась, а потом сказала:

— отвернись так, чтобы не видеть меня, и тогда я скажу. Но ты об этом никому ни слова — слышишь, Том? Никому ни слова, ладно?

— Но некоторое ж, видимо, некому. Ну, Бекки …

Он отвернулся. Бекки робко наклонилась к нему, так что от ее дыхания вплоть зашевелились Тому кудри и прошептала:

— Я. .. люблю … тебя …

Потом вскочила и забегала между партами, а Том за ней. Наконец она забилась угол и закрыла лицо передничком. Том обнял ее за шею и стал уговаривать:

— Ну Бекки, это ведь уже все … осталось только поцеловаться. Напрасно ты боишься … это уже совсем ничего … Ну пожалуйста, Бекки. — И тянул ее за передник и за руки.

итоге она уступила и, опустив руки, подставила ему разгоряченное от беготни личико. Том поцеловал ее в красные губы и сказал:

— Ну, вот и все, Бекки. Знай: от сегодня и навсегда тебе нельзя полюбить никого, кроме меня, и ни за кого другого выйти замуж, как меня, — никогда, никогда, вплоть до века. Ты согласна?

— Да, я никогда не полюблю никого, кроме тебя, Том, и ни за кого другого не выйду замуж … и ты тоже ни с кем не женишься, кроме меня.

— Конечно, нет. На то и помолвке. И ты всегда будешь со мной в школу и из школы, когда никто не увидит, и во всех играх будешь выбирать меня, а я тебя, потому что так и должны делать помолвлены.

— Ой, как хорошо. А я и не знала, никогда не слышала даже о таком.

— Да, это очень весело! Вот когда мы с Эми Лоуренс …

Глаза Бекки расширились, и, поняв свою ошибку, Том смущенно замолчал.

— Ах, Том, ты не с первой со мной заручуешся!

Девочка заплакала. Том сказал:

— Ну, не плачь, Бекки. Мне теперь к ней равнодушно.

— Нет, Том, нет … ты же знаешь, что не безразлично.

Том попробовал обнять ее за шею, но она оттолкнула его и отвернулась к стене, и дальше плача. Том сунулся снова начал ее уговаривать, но опять получил отпор. Тогда в нем проснулась гордость, и, отвернувшись от девочки, он решительно направился прочь. С минуту он стоял перед школой, растерян и смущен, и дело поглядывал на дверь, надеясь, что девочка одумается и выйдет за ним. Но она не выходила. У Тома стало совсем плохо на душе, и он испугался, что его вина непростительная. Как ему трудно было заставить себя сделать новую попытку к примирению, он собрался с духом и вошел в класс. Бекки все еще стояла в углу, отвернувшись к стене и плакала. У Тома заныло сердце. Он подошел к девочке, и остановился, не зная, как начать. Потом нерешительно сказал:

— Бекки, я … мне безразлично ко всем другим, я люблю только тебя.

Ответа не было — сами рыдания.

Том достал свою величайшую драгоценность — медную шишечку от каминных решеток — и, протянув руку так, чтобы девочка могла его увидеть, сказал:

— Вот, Бекки, возьми себе, пожалуйста.

Она сердито выбила шишечку у него из руки. Тогда Том решительно вышел во двор и направился аж к холмов, чтобы больше тот день в школу не возвращаться «.

Том умеет преодолевать страх, проявляет благородство, благородство, мужество и храбрость, сообразительность и решительность. Ярко эти черты характера героя воплощены писателем в рассказе о том, как Том с Бекки заблудились в пещере «.

Раздел XXIX

первое, что услышал Том в пятницу утром, было радостное известие: семья судьи Тэтчер вчера вернулась в город. И клад, и индеец Джо на время словно ушли в тень, а главное место в хлопцевих мыслях заняла Бекки. Бекки упрохала свою мать устроить давно обещанную и долго видстрочувану загородную прогулку на другой день и наконец согласилась. Девочка аж прыгала от радости, да и Том радовался не меньше. Том был так возбужден, что долго не мог заснуть и лежал в надежде вот-вот услышать Геку мяуканье, пойти завладеть сокровищем и завтра на прогулке поразить им Бекки и всех, кто там будет.

Можно было и идти. Для такого случая наняли старенький паровой паром, и вскоре оживленная толпа, нагруженная корзинами с едой, заполнила главную улицу и двинулась к реке.

В трех милях ниже городка паром вернул в устье лесистой котловины и причалил к берегу. Пошли в дело все способы изрядно уприте и наморитися, и в конечном счете юные разбойники собрались внизу в лагерь голодные, как волки, и жадно набросились на сытные блюда. После того пира все уселись в тени развесистых дубов отдохнуть и поболтать. А чуть позже кто-то крикнул:

— Кто идет в пещеру?

Согласились все. Вход в пещеру был довольно высоко на склоне и представлял собой отверстие в форме буквы «А».

Примерно с три четверти мили главной галереи они прошли, чем первое, вереницей, затем кучки и парочки начали обращать в боковые ответвления, шастать мрачными узкими переходами, неожиданно налетая на других в местах, где эти переходы соединялись.

Но постепенно кучка за кучкой тянулись к выходу из пещеры и оказывались на улице, запыхавшиеся, веселые, с ног до головы закапанные свечным салом, перемазанные глиной и очень польщены удачной прогулкой. На удивление всем, оказалось, что они совсем забыли о времени и что вот-вот начнет темнеть.

Во время школьных каникул не было занятий и в воскресной школе, но в тот день все с раннего утра пришли в церковь.

Когда кончилась проповедь, жена судьи Тэтчер, идя вместе со всеми к выходу, догнала миссис Гарпер и сказала:

— Так что, моя Бекки спать целый день? Я так и думала, что они нагуляются до изнеможения.

— Ваша Бекки?

Миссис Тэтчер побледнела и тяжело опустилась на скамью и именно тогда с ними поравнялась тетя Полли, оживленно разговаривая со знакомой. Тетя Полли остановилась и сказала:

Доброе утро, миссис Тэтчер. Доброе утро, миссис Гарпер. Где мой Том снова деваться. Пожалуй, вчера заночевал у вас … или у вас … и теперь боится возвращаться мне на глаза.

Миссис Тэтчер побледнела еще больше и слабо покачала головой.

— Он у нас не ночевал, — сказала миссис Харпер, уже видимо обеспокоена.

На лице тети Полли отразилась нескрываемая тревога. Никто из них не заметил, были Том и Бекки на пароме, когда он возвращался в город: к тому времени уже стемнело, а никто и не подумал проверить, все ли на месте. Наконец один молодой ляпнул не подумав, что Том и Бекки могли остаться в пещере. Миссис Тэтчер упала в обморок. Тетя Полли плакала и заламывала руки.

Тревожная весть переходила из уст в уста, от группы к группе, с улицы на улицу, и прошло едва пять минут, как ударили во все колокола и целый городок испуганно засуетилось.

Раздел XXXI

А теперь вернемся к Тому и Бекки, которых мы оставили на прогулке за городом. Вместе со всеми они бродили темными переходами пещеры, осматривая уже знакомые им чудеса. Затем детвора завелась играть в прятки, и Том с Бекки упорно пристали к той веселой игры и гоняли с другими, пока это им немного надоело, тогда они побрели вниз по наклонной извилистой галереей, держа свечи высоко перед собой и вглядываясь в путаницу выписанных копотью имен, дат, адресов и лозунгов, которыми были испещрены каменные стены. Идя все дальше и разговаривая, они сами не заметили, как оказались в такой отдаленной части пещеры, где уже не было тех надписей на стенах. Тогда они вывели копотью на каменном выступе свои имена и двинулись дальше. Вскоре они натолкнулись на место, где маленький ручеек, падая со скалы, оставлял известняковый осадок в течение долгих веков создал нерушимую каменную Ниагару, блестящую и прозрачную, словно кружево.

— А интересно, сколько времени мы здесь, внизу, Том? Видимо, надо и возвращаться.

— Да, таки надо. Вероятно, что надо.

— А ты найдешь дорогу назад, Том? Здесь все так запутано, что я и не знаю …

— Да дорогу я бы, пожалуй, нашел, но эти летучие мыши … Если они погасят обе наши свечи, то будет беда. Попробуем пойти другой дорогой, чтобы не проходить через ту пещеру.

— Ладно. Смотри только, чтобы мы не заблудились. Это было бы ужасно! — Бекки вздрогнула, представив такое бедствие.

Они двинулись каким коридору и долго шли молча, заглядывая в каждое новое ответвление: не проходили они здесь раньше, — но никаких знакомых мест не случалось.

Но за каждой новой неудачей парень и сам все меньше верил в это и наконец начал возвращать в боковые переходы просто наугад, с отчаянной надеждой конечном счете натолкнуться на правильную дорогу. Он и дальше повторял «все хорошо», но свинцовый груз страха так угнетал его сердце, что эти слова теряли свой смысл, и, казалось, он говорил «все пропало». Бекки испуганно прижималась к нему, изо всех сил стараясь сдерживать слезы, но они все равно текли из глаз. Наконец она сказала:

— Том, Том, теперь мы пропали … пропали! .. Нам уже никогда не выбраться из этого ужасного подземелья!

Бекки упала наземь и так бурно зарыдала, и Том испугался, чтобы она не умерла или не потеряла рассудка. Он сел рядом и обнял девочку, а она спрятала лицо у него на груди, прижалась к нему и начала изливать свои страхи и бесполезные сожаления, которые далекое эхо обращала на глумливый смех. Том уговаривал ее успокоиться и не терять надежды.

В конце концов хрупкие ножки Бекки перестали ей повиноваться, и она тяжело села судьбы. Она снова заплакала. Том старался придумать что розрадливе, но он уже столько раз повторял все те слова, что они совсем затерлися и звучали горькой насмешкой. Между тем усталость одолела Бекки, и девочка уснула. Тому аж на душе полегчало. Он сидел, глядя на ее осунувшееся личико, и видел, как от приятных сновидений оно проясняется и убирает свой обычный вид. Бекки проснулась. Они поднялись и рука об руку побрели вперед, ни на что уже не надеясь. Потом попытались определить, сколько времени пробыли в пещере: им казалось, что прошли уже долгие дни, а то и недели, тогда как в действительности такого быть не могло, потому что их свечи еще не догорели. После того они долго — а как долго, и сами не знали — шли молча, пока Том сказал, что надо ступать тише и прислушиваться, не капает где вода: им нужно найти источник. Довольно скоро они натолкнулись на него, и Том решил, что пора снова отдохнуть. Поэтому они сели, и Том прилепил глиной свечу к каменной стене против них. Оба погрузились в свои думы и вновь надолго замолчали. Наконец Бекки сказала.

— Том, я так хочу есть!

Том получил то из кармана.

— Помнишь, что это? — Спросил он.

Бекки едва заметно улыбнулась.

— Наш свадебный пирог, Том.

Том разделил тот кусок на двоих, и Бекки с аппетитом съела свою половину, а сам он отломил от своей лишь маленький кусничок. Холодной воды, чтобы запить трапезу, было сколько хочешь. Через некоторое время Бекки предложила идти дальше. Том с минуту помолчал, а потом сказал:

— Бекки, ты сможешь выдержать, как я тебе скажу?

Бекки побледнела, однако ответила, что, пожалуй, сможет.

— Так вот, Бекки, нам надо остаться здесь, у питьевой воды … Потому что это наш последний огарок!

Бекки дала волю слезам. Том как только мог успокаивал ее, но это мало, помогало. Наконец Бекки сказала:

— Том! Они похопляться, что нас нет, и пойдут на поиски!

— Ну конечно, пойдут. Конечно!

— Может, они уже теперь нас ищут, Том.

— А чего ж, может, и ищут. Думаю, что таки ищут.

Дети прильнули глазами к маленькому огарка свечи и смотрели, как он медленно и неумолимо тает, вот уже осталось каких полдюйма фитиля; вот уже хилый чек пламени замелькал, выпустил вверх тонкой струйкой дыма, на мгновение задержался на ее вершине — и все вокруг погрузилось в жуткий черный мрак!

Проходили часы, и пленников пещеры вновь начал мучить голод. У Тома еще осталась его пайка пирога, поэтому они разделили ее и съели. Однако и крошка пищи, казалось, только сильнее разожгло их голод.

Вдруг у Тома мелькнула одна мысль. Совсем рядом отходила в сторону несколько коридоров. То, наверное, лучше обследовать некоторые из них, чем сидеть вот так без дела, изнемогая под неизмеримым бременем времени … Том вытащил из кармана клубок тонкой веревки для воздушного змея, привязал конец к выступу скалы, и они с Бекки тронулись — Том впереди, разматывая на ходу веревку. Шагах в двадцати коридор кончился обрывом. Том стал на колени и нащупал внизу стремительную каменную стену, а тогда полез как мог далеко за угол скалы и уже был потянулся еще чуть дальше направо, когда вдруг совсем близко, менее чем за двадцать шагов впереди, из-за скалы выдвинулась чья рука со свечой! Том радостно закричал, и сразу за рукой показалась и вся фигура, и то был … индеец

Джо! Тому даже руки и ноги окоченели, так что он не мог и пошевелиться. Да какая же была его радость, когда в следующее мгновение он увидел, что «испанец» бросился наутек и скрылся из глаз! Парня удивило, что индеец Джо не узнал его по голосу и не убил за показания в суде. Наверное, это эхо так изменила его голос, подумал Том. Вероятно, что эхо. От страха все тело терпят, и он сказал себе: если у него хватит силы добраться обратно к источнику, он более никуда оттуда ни на шаг не сдвинется, лишь бы не нарваться снова на индейца Джо.

В конце концов голод и отчаяние перевесили страх. Еще несколько долгих часов дети напрасно ждали у источника, потом опять заснули, а проснувшись, почувствовали перемену. Теперь их мучил такой лютый голод, что его нельзя было и терпеть. Тома не пугала уже ни опасность столкнуться с индейцем Джо, ни любые другие ужасы. Но Бекки совсем обессилела. Она сказала, что будет ждать там, где она есть, пока умрет, и это будет уже скоро. А Том, мол, пусть идет себе со веревкой в тот коридор, как хочет, и у нее только единственная просьба: чтобы он чаще возвращался и разговаривал с ней, а еще он должен пообещать быть рядом, когда поступит последняя минута, и держать ее руку в своей, пока будет кончено.

Чувствуя в горле тугой клубок, Том поцеловал ее и нарочно уверенностью сказал, что таки надеется или встретить соискателей, или найти выход из пещеры. А тогда взялся за свою веревку, стал на колени и пополз одним из боковых коридоров, едва сознании от голода, с зловещим предчувствием неминуемой гибели.

Раздел XXXII

Был уже вторник, улице начинало смеркаться. В городке Сент-Питерсберзи сих пор господствовала траур. Детей, заблудившихся в пещере, так и не нашли. За них молились в церкви целой общиной и поодиночке в своих домах, вкладывая в те молитвы всю душу, и хороших вестей из пещеры не было.

Вдруг где-то среди ночи всех разбудил неистовый звон колоколов, и на улице вдруг повисипалы охвачены буйной радостью полуодетые люди, громко выкрикивая: «Вставайте! Все вставайте! Они нашлись! Нашлись! Горожане толпой побежали к реке, где им навстречу такие же радостно возбужденные люди уже везли на открытом коляске спасенных Тома и Бекки. Толпа окружила коляску, а потом повернул обратно в город и торжественно прошел по главной улице, не останавливаясь крича «ура».

Тетя Полли себя не понимала от радости, и почти так же и миссис Тэтчер. ей хотелось еще только одного: чтобы гонец, командированный в пещеру, скорее принес эту счастливую весть ее мужу. Том лежал на. диване в окружении слушателей, ловили каждое его слово, и рассказывал о своих удивительных приключениях в пещере, добавляя к ним немало собственных измышлений, чтобы было интереснее. Наконец он дошел до того, как оставил Бекки у источника и отправился обследовать подземные коридоры; как прошел двумя из них, сколько хватило веревки, затем углубился в третий, пока Шнурочек кончилась, и уже собирался повернуть назад, когда увидел вдалеке впереди едва заметный просвет — словно там пробивался дневной свет, и как он тогда оставил веревку и пополз туда, а когда дополз, то продавил голову и плечи сквозь небольшую расщелину и увидел перед собой величественные волны Миссисипи! Как они ощупью добрались до того места, откуда было видно крапинку дневного света; как он протиснулся сквозь расщелину сам, а потом помог вылезти и Бекки, и они сели там и заплакали от счастья; как, увидев на реке лодку с людьми, он крикнул них и сказал, Что с Бекки только выбрались из пещеры и просто-таки умирают с голоду, и как те сначала не поверили ему: мол, в пещеру отсюда пять миль против течения, — и потом взяли их в свою лодку, причалили к какого дома на берегу, а там дали им поесть, немного отдохнуть и часа через два-три после сумерек повезли в город.

Узнав, что Гек нездоровится, Том еще в пятницу пошел его навестить, но в комнату, где лежал товарищ, попасть не смог: не пустили его в Гека ни в субботу, ни в воскресенье.

Аж за две недели после своего освобождения из пещеры Том пошел поговорить с Геком, который к тому времени уже достаточно оправился, чтобы услышать поразительные новости, — а что его новости поразят Гека, Том не сомневался. Минуя по дороге дом судьи Тэтчера, он зашел навестить Бекки, судья и несколько его гостей втянули парня в разговор, и один из них шутливо спросил, не хочется ему опять в пещеру. На это Том ответил: а чего же, он не против. Тогда судья сказал:

— Я же уверен, Том, что, кроме тебя, нашлись бы и другие желающие. И мы уже об этом позаботились. В пещере более никто не потеряется.

— Почему?

— Потому что я еще две недели назад велел обить ее дверь железом и запереть на три замка, а ключи хранятся у меня.

Лицо Тома побелело, как мел.

— Ой господин судья, там в пещере — индеец Джо!

Перевод В. Митрофанова