Серия: "эксклюзив: русская классика"

Автобиографическая трилогия Максима Горького «», над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русскойреалистической литературы ХХ века. Сам писатель называл ее «той правдой, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной». Перед читателем трилогии буквально оживает провинциальная Россия конца XIX – начала ХХ столетия, с ее купеческими дворамии рабочими предместьями, волжскими портами, чередой колоритных персонажей и бесконечной глубиной понимания самой души русского народа, вечно балансирующей на грани между прекрасным и безобразным, между преступлением и святостью.

Издательство: "АСТ" (2017)

Формат: 76x100/32, 720 стр.

Другие книги схожей тематики:

    Автор Книга Описание Год Цена Тип книги
    Горький М. Автобиографическая трилогия Максима Горького «Детство. В людях. Мои университеты», над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русскойреалистической литературы ХХ века… - АСТ, (формат: 76x100/32, 720 стр.) эксклюзив: русская классика 2017
    160 бумажная книга
    М. Горький Детство. В людях. Мои университеты В книгу включена автобиографическая трилогия А. М. Горького (повести "Детство", "В людях", "Мои университеты"), рассказывающая о детстве и юности писателя - Правда, (формат: 84x210/32, 640 стр.) 1988
    250 бумажная книга
    М. Горький Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия М. Горького - это рассказ о себе и широкое эпическое повествование о целом поколении русских людей 70-80 гг., прошедших трудный путь идейных и нравственных исканий - Художественная литература. Ленинградское отделение, (формат: 60x84/16, 552 стр.) 1974
    200 бумажная книга
    Донской Марк Трилогия о Горьком (Детство. В людях. Мои университеты) (2DVD) Трилогия о Горьком: Детство / В людях / Мои университеты (2 DVD) Коллекционное издание В ролях:Михаил Трояновский, Даниил Сагал, Василий Новиков Режиссер:Марк ДонскойСодержание сборника Детство … - Восток-Видео, (формат: 115x180мм, 720 стр.) СССР Художественный фильм 2013
    575 бумажная книга
    М. Горький Детство. В людях. Мои университеты Издание 1975 года. Сохранность хорошая. В двадцатый том третьей серии вошла автобиографическая трилогия Максима Горького "Детство. В людях. Мои Университеты" . Первыедве части написаны автором в… - Художественная литература. Москва, (формат: 60x84/16, 560 стр.) Библиотека Всемирной Литературы 1975
    390 бумажная книга
    Горький Максим Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького "Детство. В людях. Мои университеты", над которой он работал 10 лет - одно из самых значительных произведений русской реалистической литературы ХХ века… - АСТ, (формат: 152x215, 556 стр.) Эксклюзив: Русская классика 2017
    180 бумажная книга
    Максим Горький Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького «Детство. В людях. Мои университеты», над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русскойреалистической литературы ХХ века… - Public Domain, (формат: 152x215, 556 стр.) Эксклюзив: Русская классика электронная книга 1913-1923
    электронная книга
    Горький М. Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького «Детство. В людях. Мои университеты», над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русскойреалистической литературы ХХ века… - АСТ, (формат: 152x215, 556 стр.) Эксклюзив. Русская классика 2017
    122 бумажная книга
    Горький М. Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького"Детство. В людях. Мои университеты", над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русской реалистической литературы ХХ века… - Издательство «АСТ», (формат: 76x100/32, 720 стр.) Эксклюзив: Русская классика 2018
    131 бумажная книга
    Горький М. Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького "Детство. В людях. Мои университеты", над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русской реалистической литературы ХХ века… - АСТ, (формат: Мягкая бумажная, 720 стр.) 2017
    154 бумажная книга
    Максим Горький Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького «Детство. В людях. Мои университеты», над которой он работал 10 лет – одно из самых значительных произведений русскойреалистической литературы ХХ века… - Public Domain, (формат: Мягкая бумажная, 720 стр.) Эксклюзив: Русская классика 2017
    бумажная книга
    Максим Горький Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького"Детство. В людях. Мои университеты", над которой он работал 10 лет - одно из самых значительных произведений русской реалистической литературы ХХ века - (формат: 115x180мм, 720 стр.) Эксклюзив: Русская классика 2016
    101 бумажная книга
    Максим Горький Детство. В людях. Мои университеты Автобиографическая трилогия Максима Горького `Детство. В людях. Мои университеты`, над которой он работал 10 лет одно из самых значительных произведений русской реалистической литературы ХХ века. Сам… - АСТ, (формат: 115x180мм, 720 стр.) Русская классика 2017
    106 бумажная книга
    Максим Горький Детство. В людях. Мои университеты Максим Горький - один из самых значительных и известных в мире русских писателей и мыслителей. Вашему вниманию предлагается трилогия выдающегося писателя "Детство", "В людях" и "Мои университеты" … - Т8 Издательские Технологии, (формат: 152x215, 556 стр.) 2016
    666 бумажная книга
    М. Горький Детство. В людях. Мои университеты В книгу произведений русского и советского писателя А. М. Горького (1868-1936) вошла автобиографическая трилогия, показывающая формирование человека, утверждающего себя в борьбе со старым миром и… - Правда, (формат: 84x108/32, 640 стр.) 1983
    270 бумажная книга

    См. также в других словарях:

      - (греч.) первоначально в греческой литературе три трагедии (см.), объединенные в одно целое единством фабулы или идейного содержания; в новейшее время термин «Т.» применяется в соответствующих случаях к произведениям драматическим, эпическим и… … Литературная энциклопедия

      трилогия - (от греч. tri три и logos слово) произведение, состоящее из трех самостоятельных, имеющих особые заглавия частей, которые объединяет общий замысел, а также, как правило, персонажи, переходящие из одной части в другую. Например: Детство,… … Словарь литературоведческих терминов

      В этой статье не хватает ссылок на источники информации. Информация должна быть проверяема, иначе она может быть поставлена под сомнение и удалена. Вы можете … Википедия - имени М. Горького, советская киностудия. Находится в Москве. С 1924 кинофабрика «Межрабпом Русь», с 1928 акционерное общество «Межрабпомфильм», в 1936 по инициативе ЦК ВЛКСМ на его базе создана киностудия детских художественных фильмов… …

      Российской Советской Федеративной Социалистической Республики кинематография - РОССИ ЙСКОЙ СОВЕ ТСКОЙ ФЕДЕРАТИ ВНОЙ СОЦИАЛИСТИ ЧЕСКОЙ РЕСПУ БЛИКИ КИНЕМАТОГРА ФИЯ Художественное кино. Распространение кино в России началось с показа франц. люмьеровских картин и с работ пионеров отечеств. кино В. А. Сашина и А. К.… … Кино: Энциклопедический словарь

      РСФСР. I. Общие сведения РСФСР образована 25 октября (7 ноября) 1917. Граничит на С. З. с Норвегией и Финляндией, на З. с Польшей, на Ю. В. с Китаем, МНР и КНДР, а также с союзными республиками, входящими в состав СССР: на З. с… … Большая советская энциклопедия

      VIII. Народное образование и культурно просветительные учреждения = История народного образования на территории РСФСР уходит в глубокую древность. В Киевской Руси элементарная грамотность была распространена среди разных слоев населения, о чём… … Большая советская энциклопедия

      Литература Многонациональная советская литература представляет собой качественно новый этап развития литературы. Как определённое художественное целое, объединённое единой социально идеологической направленностью, общностью… … Большая советская энциклопедия

      I.ВВЕДЕНИЕ II.РУССКАЯ УСТНАЯ ПОЭЗИЯ А.Периодизация истории устной поэзии Б.Развитие старинной устной поэзии 1.Древнейшие истоки устной поэзии. Устнопоэтическое творчество древней Руси с X до середины XVIв. 2.Устная поэзия с середины XVI до конца… … Литературная энциклопедия

    Трилогия Горького

    Среди книг, которые оказали значительное влияние на духовное развитие нашего народа, одно из первых мест занимает трилогия Максима Горького «Детство», «В людях» и «Мои университеты». Почти каждого человека со школьных лет сопровождает волнующая история детства Алеши Пешкова, мальчика, прошедшего через столько испытаний, образ его бабушки - один из самых возвышенных женских образов русской литературы.

    На каждое поколение по-разному действовали повести Горького, - в них черпали и знание народной жизни, и ненависть к мещанству, к непосильной тяжести рабочего труда и угнетению, и силы протеста против покорности; в этих повестях видели призыв к творческой активности, к самообразованию, к учению, пример того, как, несмотря на нищету и бесправие, человек может пробиться к культуре. Они служили источником веры в силы народные, примером нравственной стойкости.

    Повести «Детство» и «В людях» написаны Горьким в 1913–1914 годах и с тех пор вошли в мировую классику автобиографического жанра вместе с такими шедеврами русской литературы, как «Былое и думы» А. Герцена и «Детство», «Отрочество», «Юность» Л. Толстого. Позднее, в 1923 году, были написаны «Мои университеты», и таким образом сложилась законченная, по толстовскому примеру, трилогия.

    Если у Толстого история героя - это прежде всего история его исканий, его требований к себе, биография аналитическая, то горьковская трилогия насыщена действием, она автобиографична, она жизнеописание, она состоит из поступков и событий. В то же время это не только описание частной жизни, не история отдельной личности, это именно повести, произведения, имеющие художественную силу обобщения. Их материал при всей точности фактов, событий отобран не по законам памяти и знаний взрослого человека, а по законам писательского таланта. Он создает галерею типов дореволюционной России, образы, живущие независимо от биографии героя.

    Горький сообщает нам в «Детстве» не то, что ему известно, а то, что могло быть известно ребенку. Детское видение мира имеет свои пределы, и автор с поразительной точностью соблюдает их. Окружающее открывается перед маленьким Алешей отдельными малосвязными сценами, картинками, смысл и трагизм которых он еще не в силах оценить. Смерть отца, и тут же, у гроба, рожающая мать - это мучительное, невероятное стечение обстоятельств с первой же страницы погружает нас в стихию достоверной жизни. И, начиная с этой сцены, покоряющей силой и особенностью книги становится именно правда, мужество правды. Здесь все подлинно. И в этом отличие ее от других книг подобного жанра. Автор не привносит сюда взрослого своего понимания людей, своих знаний и опыта. Здесь ничего не делается для занимательности, нет никаких литературных приемов, нет обязательной завершенности, сведения концов с концами… Многого из жизни Алеши Пешкова мы так и не узнаем - как, почему расстраивается состояние деда, куда время от времени исчезает мать, почему вдруг приходится переезжать в другой дом… С годами иногда, из рассказов бабушки, какие-то обстоятельства разъяснятся, но многое для мальчика и для нас так и останется неизвестным. И, как ни странно, такая неполнота, непонятность происходящего помогает нам лучше увидеть мир глазами героя.

    Трилогия воссоздает огромную панораму жизни рабочей России конца девятнадцатого века. Воссоздает с размахом, с неумолимым реализмом, требующим от писателя не только честности, но подчас художественной смелости.

    Одна за другой обступают нас судьбы людей разных сословий, разных профессий - красильщики, иконописцы, приказчики, купцы, прачки, кочегары, матросы, проститутки… Их десятки, нет, наверное, сотни людей, и каждый неповторим, у каждого не только своя история, но и свое понимание жизни, свои противоречия, своя мудрость, западающая в душу мальчика, а затем подростка. Впечатление густонаселенности усиливается еще и яркостью каждого персонажа, они все отдельные, все личности значительные, сильные, бунтари, блаженные, чудаковатые, а если, допустим, и не сильные, то все равно у большинства из них есть что-то особенное, своя загадка, своя идея, свои отношения с богом, с деньгами, с любовью, с книгами… И все это не сочинено и даже не увидено. Это найдено в жизни. Алеша Пешков постоянно, пытливо ищет ответа на вечные вопросы жизни. Ему интересен каждый человек, хочется понять, почему так, а не иначе живут люди. В этом особенность его характера. Он не наблюдатель, не собиратель, он герой деятельный, ищущий. Ответы этих людей - противоречивые, парадоксальные, переливающиеся неожиданным смыслом - плотно насыщают трилогию философской мыслью. В повестях не утихает полемика. Сами того не подозревая, все эти люди полемизируют, высказывания их сталкиваются, сшибаются непримиримо.

    «В детстве, - писал Горький, - я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание - все-таки мед».

    Многое в жизни Алеши Пешкова сделали книги. Они помогали познать огромность мира, красоту его и разнообразие. Книги не вообще, а книги конкретные. Алеша рассказывает, что именно ему нравилось, что и как он понимал. Он жадно читал все, что попадалось - бульварщину, книги авторов второстепенных, случайных, ныне забытых, вперемешку с классиками: романы Салиаса, Вашкова, Эмара, Ксавье де-Монтепэна, стихи Граве, Стружкина, «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», «Песни» Беранже, сказки Пушкина, «Тайны Петербурга», романы Дюма… (Из текста горьковской трилогии можно составить длинные списки прочитанных им книг, с его аннотациями-оценками и провести интереснейшие исследования о круге чтения Алеши Пешкова.)

    Он сам учится отличать хорошую книгу от плохой. Ему надо дважды перечесть «Предание», чтобы понять, что книга эта слабая. Интересно следить, как формируется, оттачивается вкус мальчика. В беспорядочном его чтении было свое преимущество - оно тренировало ум; он учился ориентироваться в книжном море, он был свободен от школьных авторитетов. Так он самостоятельно понял, почувствовал гений Пушкина: «Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее было неловко». Надо, впрочем, заметить, что эстетическое восприятие Алеши было подготовлено в значительной мере незаурядным поэтическим даром его бабушки. С детских лет слушая ее песни и сказки, он остро чувствовал игру самоцветным словом, любование красотой, богатством родного языка.

    Любимые свои книги Алеша пересказывал кому угодно - денщикам, матросам, приказчикам, читал вслух, и люди жадно слушали его, иногда ругались, высмеивали, но зато и вздыхали и восхищались…

    А он взахлеб читал и читал: Аксакова, Бальзака, Соллогуба, Буагобэ, Тютчева, Гонкура… Книги очищали душу, придавали уверенность: он не один, на земле не пропадет. Он сравнивал жизнь с книгами и понимал, что «черный народ» в Париже не таков, как в Казани, держится смелее, независимее, не молится богу так яростно. Но он начинает и критически оценивать выдуманность книжных отношений героев, отделять великие произведения от посредственных.

    Ракамболь учил его быть стойким, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному делу. Он передает свои впечатления о Тургеневе, Вальтере Скотте. «Бурса» Помяловского похожа на жизнь иконописной мастерской: «Мне так хорошо знакомо отчаянье скуки, перекипающее в жестокое озорство». Или: «Диккенс остался для меня писателем, перед которым я почтительно преклоняюсь, - этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям».

    Трудно назвать другие произведения, в которых вот так же подробно описывались бы книги, впечатление от них, их влияние на жизнь человека.

    Вдруг Алеше попадался «Демон» Лермонтова; пораженный, он читал его вслух - и происходило чудо: в иконописной мастерской люди преображались, ходили потрясенные, задумывались над своим существованием, проникались добротой, тайком плакали.

    Воодушевленный, Алеша устраивал всякие представления, ему хотелось во что бы то ни стало «вызвать истинную свободную и легкую радость в людях!». И в этом проявлялся деятельный темперамент героя, горячее желание что-то сделать хорошее для людей.

    Конкретность книжных интересов героя исторична, он читает те книги, которые во многом характерны были для вкусов того времени; но книги лишь часть той исторической конкретности, какой полна трилогия. Это свойство горьковской прозы проявляется здесь особенно сильно. Быт донесен во всех его материальных подробностях. Видно, что люди ели, как одевались, что пели, как молились, как спали, как развлекались.

    В иконописной мастерской точно описаны стеклянные шары, налитые водою, подвешенные на бечевках к потолку. Они собирают свет лампы, отбрасывая его на доску иконы белым холодным лучом.

    Если он в лавке продает божественные книги и иконы, то известно, что это за книги и что за иконы.

    Алеша ловит птиц для продажи, и бабушка продает их за сорок копеек, а в базарные дни на рубль и более. Точные цифры в повествовании - необходимость, они мера труда и возможность прожить, герой помнит каждую заработанную копейку. Так же конкретно изображена у него и Нижегородская ярмарка, и работа в пекарне, в иконописной мастерской, - со всеми тонкостями, различиями византийских, и фряжских, и итальянских манер письма. Труд у Горького всегда физически ощутим, профессионально выверен, будь то несложный труд прачки, или приемы торговли, или красильное дело. Мало кто из писателей понимает необходимость так выписывать быт. Это не только художественный прием, в этом есть еще и сознание историчности пережитого. И действительно, подробности эти оказываются драгоценнейшими. Со временем они повышаются в цене, ибо сохраняют безвозвратно исчезнувшие приметы прошлого. Заслуга художника тут несомненна. В этом смысле горьковская трилогия развивает традиции русского реализма, таких вершин, как «Евгений Онегин», где энциклопедическая точность эпохи воплощена во всей конкретности ее бытия.

    Трилогия Горького повествует прежде всего о том, как, несмотря на все обиды и разочарования, росла у Алеши Пешкова любовь и вера в человека.

    Первым, кто вселил эти чувства, были не книги и не наблюдения, а прекрасная душа Акулины Ивановны Кашириной, балахнинской кружевницы, Алешиной бабушки. Она была человеком с талантом жизни, умеющая жить легко и добро, сея вокруг себя радость, восторг перед жизнью. Ее любовь обогащала мальчика, насыщая крепкой силой для трудной жизни. Доброта ее талантлива и своеобычна, поскольку зиждется на художественности ее натуры. Она знала множество стихов, песен, да и сама сочиняла, рассказывала про Ивана-Воина, про Попа-Козла, Марию - грешницу египетскую… Счастье, что у Алеши Пешкова была такая бабушка. Она была опорой, духовной защитой от навалившегося на детскую душу деспотизма, «горячего тумана взаимной вражды», этого неумного племени Кашириных. Откуда только черпала эта женщина неистощимую свою любовь, свое терпение… «Выпивши, она становилась лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:

    Господи, господи! Как хорошо все! Нет, вы глядите, как хорошо-то все!

    Это был крик ее сердца, лозунг всей жизни».

    У нее был свой бог, свои отношения с религией, согретые той же деятельной заботой о людях. При всей покорности, смирении, в минуты опасности она могла храбро, умно, как никто другой, противостоять беде. Так она спасает и людей, и имущество при пожаре, бросаясь под ноги обезумевшему от огня коню, вынесла из пламени бутыль масла, чтобы не взорвалось, организовала соседей тушить амбар… Она ничего не боялась.

    Ласковость ее была неутомима, но с годами Алеша начинает ценить в ней и оптимизм, и легкость, с какой она переносит жизненные невзгоды, разорение, потерю богатства. Но видит он и другое - что светлая душа бабушки ослеплена сказками, «…не способна видеть, не может понять явление горькой действительности…». В ответ на его возмущение она единственное что могла сказать: «Терпеть надо!» Проповедь терпения уже не удовлетворяла подростка. И только уже взрослея, после смерти бабушки, он сумеет полностью оценить жизненный подвиг этой женщины, поймет не то, что она не могла, не сумела, а то, чем она была - матерью всем людям.

    Злое и доброе, жесткое и нежное переплетаются непредвиденно, соседствуя не только в этой семье, но и внутри людей.

    Дед, деспот, самодур, олицетворение мещанского, дед, который, казалось бы, во всем противопоставляется поэтической натуре бабушки, этот дед в какие-то минуты преображается.

    Зверски, чуть не до смерти запоров Алешу, он приходит к постели больного мальчика и рассказывает ему о своей бурлацкой молодости на Волге. Да как рассказывает, и сколько в нем оказывается богатырской доблести: «Быстро, как облако, дед рос передо мною, превращаясь из маленького сухого старичка в человека силы сказочной - он один ведет против реки огромную серую баржу».

    Диалектика души? Да, но не только это. Таким богатырем, вероятно, и полюбила его в молодости бабушка Алексея. Тем более горько видеть, как исподволь богатство, страсть к наживе перекашивают его душу. Самое, наверное, примечательное в этом образе - тот губительный процесс озверения, вырождения человечности, который происходит со старшим Кашириным, с его сыновьями. И никакая доброта, душевность бабушки не могут спасти, остановить их.

    Пристально и беспощадно прослеживает Горький нарастающую патологическую скупость дедушки, как этот недавний богач теряет честь, достоинство, побирается по домам знакомых купцов, - и не от бедности, не ради куска хлеба, а из-за снедающей его алчности. Все человеческое исчезает, вытравляется. Дети, внуки, жена, семья, дружба - все теряет цену, отмирает с развитием этой неизлечимой болезни. Алеша не обличает его, бабушка пытается объяснить, простить, но тем страшнее выглядит этот распад личности. Только ли патология, характер виной тому? Недаром бог его иной, чем у бабушки, - его бог грозный, карающий, а за ним видятся иные мерки жизни, - изменилось отношение к труду, отпала необходимость труда, а взамен не появилось ничего другого. Для Горького труд заключает всегда еще и моральную ценность, - труд воспитывает, труд лечит душу; отношением к труду, красотой труда учится Алеша мерить достоинство человека.

    Когда-то у деда была своя мудрость, и Алеша ценил его поучения: «Учись быть самому себе работником, а другим - не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а - упрямо! Слушай всех, а делай, как тебе лучше…» Его действительно все учат жить, каждый на свой манер, и в отрочестве и в юности: «Первое: не женись рано… Жить можно, где хочешь и как хочешь, - твоя воля! Живи в Персии - магометашкой, в Москве - городовым, горюй, воруй - все можно поправить! А жена - это, брат, как погода, ее не поправишь… нет! Это, брат, не сапог - снял да бросил».

    Люди появляются и исчезают, оставляя после себя что-то в душе, разбередив мысли, одарив нажитой житейской мудростью.

    И Алеша Пешков начинает понимать, что думы о жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь. Но от этой тяжести он отказаться не хочет. Он то и дело срывается, на него самого находят ослепляющие вспышки ненависти, и его подхватывает буйное злое озорство; юношеская чувствительность ко лжи толкает на выходки нелепые, дикие. Путь его вовсе не прям. Ошибки обидны, заблуждений множество. Вера покидает его, он то и дело срывается в разочарование, в отчаянье, вплоть до попытки самоубийства. Это вовсе не постоянное восхождение, приобретение и накопление мудрости. И тем более героична его борьба. Недаром Лев Николаевич Толстой удивился, слушая рассказы Горького: «Вы все-таки добрый, имея право быть злым».

    Жизнь, которую описывает Горький - жизнь городская, нижегородская, казанская, - жизнь рабочих окраин, доходных домов, улиц, застроенных ремесленными мастерскими, лавками, трактирами. Это волжские пристани, ярмарка, двор, мастерская, где тут же и спят и едят. Нет сельских просторов и полей, природа отодвинута, она незаметна, она выключена из мироощущений. Место детских игр - улица, дворы, базары. В городе детям трудно уединиться. Городская жизнь непоэтична, некрасива, но зато люди здесь ближе и понятнее. «Мне нравятся рабочие, - признается Горький, - я отчетливо вижу преимущества города, его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразия его целей и задач».

    Вихрастый Алеша Пешков все больше ценит независимую уличную жизнь. Первые его приработки в помощь бабушке - и они типично городские: он сдает ветошь, он ловит птиц, он таскает тес… Он видит, как живут, работают разные слои рабочего люда. В эти годы происходил энергичный процесс формирования российского пролетариата. И одновременно же росли силы классового протеста, появлялись фигуры революционеров, вроде постояльца Хорошее Дело. С какой симпатией вспоминается Алеше этот странный человек, мальчик не очень понимает, чем он занимался, но зато дед, чутьем собственника, учуял опасность, казалось бы, безобидного, исправного квартиранта.

    В этой обстановке духовное созревание подростка шло быстро, наблюдения над жизнью, столкновения с ней накапливали не по возрасту большой опыт.

    От детского восхищенья разбойниками, легендарным Егором Башлыком, от обиды на чудовищные несправедливости жизни начиналась у Алеши Пешкова работа осмысляющей себя силы протеста. В повести «Мои университеты» отроческие поиски завершаются логическим следствием: университетами становятся нелегальные кружки, распространение литературы, типография, - путь сознательной революционной борьбы, которую юноша начинает в Казани.

    Все мучительнее переживает он расхождение между прозой жизни и литературой. Мир искусства, с его чистыми чувствами, умными словами, почти не соприкасается с тем пошлым, грубым, что каждодневно окружает героя. Снова и снова испытывает он разочарование, гнев, обращенный к тем, кто создает красивые иллюзии. В этом случае ему помогали не книги, а люди. Отзывчивые, добрые, мыслящие, юродствующие - но именно люди, соприкосновение с народной жизнью, мудрой в своем движении. Противоречия между идеалами и действительностью не снимались. Но в этих противоречиях открывались преимущества народной мысли: «…редко встречались мне в книгах мысли, которые я не слышал раньше в жизни», - замечает Горький, и это поразительное наблюдение не упрек литературе, а скорее благоговение к жизни.

    У Горького с детства был талант на красивых людей, он умел их находить. Среди героев трилогии они появляются один за другим непрерывной чередой, начиная от Цыганка, который подставлял свою руку под прут, защищая мальчика от побоев. В тяжелые минуты они обязательно приходят ему на помощь, спасая его веру в человека. Каждый из них прекрасен по-своему. Цыганок - весельчак, добр, бескорыстен. Повар Смурый - угрюм, но он человек высокой справедливости, думающий, читающий, одинокий, «отломившийся от жизни». Иконописец-личник Жихарев, - художник своего дела, человек запойный, и при этом душевный, тонко чувствующий стихи. Так же и другой мастер, Евгений Ситанов, - силач, умеющий жить в этой мастерской напряженной духовной жизнью. Он влюбился в «гулящую» девицу, которая «заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно». Или штукатур Григорий Шишлин, голубоглазый красавец, мечтатель и добряк. Или шорник, дивный певец Клещов…

    Сколько их, одаренных природой, талантливых душой, великолепных людей, расточали себя впустую, не сумели осуществить себя, спивались, чувствовали себя ненужными, гибли, убитые бессмысленностью существования. Одна за другой возникают перед Алешей женщины, окруженные сиянием детской, а затем юношеской его влюбленности. Девочка Людмила, «фарфоровая» закройщица, прекрасная Королева Марго, веселая, жизнелюбивая прачка Наталия Козловская… Одни дарили ему сердечность и сладкие мечты, другие приохотили его к чтению, доставали ему книги, научили любить стихи.

    Но пошлость, грязные пересуды, издевательства с какой-то непонятной злобой обрушивались и настигали этих женщин.

    Всей силой своего великого гуманистического дарования Горький восстает против грязи, хамства, гнусности в человеческих отношениях. Он не щадит и рабочих людей, обличая их бездуховность, все подлое, свинское, приниженное…

    С необъяснимой жестокостью издеваются дядья на глазах у Алеши над полуслепым мастером Григорием, подсовывая ему раскаленный наперсток. Отчим бьет ногами мать Алеши. Безвинно убивают топором чудесного крестьянина Изота. Спивается лучший каменщик Ардальон, с беспричинной злобой избивает он некогда веселую прачку Наталью. Маленький рыжий казак, так красиво поющий песни про Дон и Дунай, что Алеше он кажется лучше и выше всех людей, этот казак, опять же ни за что, зверски избивает женщину, свою любовницу, рвет на ней платье, голую валяет в грязи. Подобных сцен немало в каждой из повестей трилогии.

    Зачем же было выворачивать перед читателем художественной литературы все эти пакости жизни, изображать такие отвратительные черты своего народа, такие вызывающие ужас характеры, поступки, всю эту жестокость, злобу, изуверство? Горький и сам не раз ставит вопрос - нужно ли писателю рисовать эти свинцовые мерзости русской жизни?

    «И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе - стоит; ибо это - живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной… Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе - человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой».


    Максим Горький

    Собрание сочинений в тридцати томах

    Том 13. Детство. В людях. Мои университеты

    Сыну моему посвящаю

    В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

    Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.

    Меня держит за руку бабушка - круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и неловко.

    Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

    Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

    Я был тяжко болен, - только что встал на ноги; во время болезни - я это хорошо помню - отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

    Ты откуда пришла? - спросил я её.

    Она ответила:

    С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

    Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком, - это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

    А отчего я шиш?

    Оттого, что шумишь, - сказала она, тоже смеясь.

    Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

    Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу её такою, - она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, - причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.

    В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

    Скорее убирайте!

    Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

    Ничего не бойся, Лук!

    Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

    Дверь затворите… Алексея - вон!

    Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

    Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

    Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

    Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница:

    Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго - возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребёнок.

    Слава тебе, господи! - сказала бабушка. - Мальчик!

    И зажгла свечу.

    Я, должно быть, заснул в углу, - ничего не помню больше.

    Второй оттиск в памяти моей - дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, - две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.

    У могилы - я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый дождь, мелкий, как бисер.

    Зарывай, - сказал будочник, отходя прочь.

    Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

    Отойди, Лёня, - сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.

    Экой ты, господи, - пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.

    Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.

    Ты что не поплачешь? - спросила она, когда вышла за ограду. - Поплакал бы!

    Не хочется, - сказал я.

    Ну, не хочется, так и не надо, - тихонько выговорила она.

    Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

    Не смей плакать!

    Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:

    А лягушки не вылезут?

    Нет, уж не вылезут, - ответила она. - Бог с ними!

    Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

    Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

    Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

    Не бойся, - говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

    Над водою - серый, мокрый туман; далеко где-то является тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стене, твёрдо и неподвижно. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

    Бабушка не однажды говорила ей тихо:

    Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

    Она молчит и неподвижна.

    Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью - громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

    Саратов, - неожиданно громко и сердито сказала мать. - Где же матрос?

    Вот и слова у неё странные, чужие: Саратов, матрос.

    Вошёл широкий седой человек, одетый в синее, принёс маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но - толстая - она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

    Эх, мамаша, - крикнула мать, отняла у неё гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

    Что, отошёл братишка-то? - сказал он, наклонясь ко мне.

    А Саратов - кто?

    Город. Гляди в окно, вот он!

    За окном двигалась земля; тёмная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

    Детство Горького

    Союздетфильм. 1938 г.

    В людях

    Союздетфильм. 1938 г.

    Мои университеты

    Союздетфильм. 1939 г.

    Если прочесть все то, что писали об этом произведении отечественные и зарубежные авторы, создается впечатление, что речь идет совершенно о разных фильмах. У себя на родине трилогия о Горьком была оценена как почтенный образец бережного отношения к экранизируемой классике и в результате - как киноклассика для детей. Единственным недостатком виделась некоторая хаотичность повествования, вполне, впрочем, извинительная, объясняемая естественным желанием авторов вместить в фильм как можно больше героев и сюжетных линий самой книги.

    То же и с традиционностью языка - он, полагали, совершенно уместен, коль скоро речь идет об экранизации произведения, принадлежащего к национальной культурной традиции.

    Для зарубежных же авторов трилогия о Горьком - грандиозное кинематографическое пророчество, причем пророчество сбывшееся. Три фильма, созданные в самом конце 30-х годов, предвосхитили, полагают они, главные события мирового кинематографа последующих десятилетий вплоть до начала 60-х.

    В самом деле, никто из советских режиссеров (за исключением Эйзенштейна, Довженко и Пудовкина) не оказал столь значительного влияния на мировой кинопроцесс, как Марк Донской.

    Своим прямым предтечей считали его итальянские неореалисты, едва ли не напрямую цитировавшие Донского в своих фильмах. Отец индийского "параллельного кино" Сатъяджит Рэй утверждал, что сама форма его трилогии, объединившая обошедшие едва ли не все международные кинофестивали конца 50-х фильмы "Песня тележки", "Мир Any", "Непокорившиеся", избрана под впечатлением от работы Донского. А молодые рассерженные французские кинокритики из журнала "Позитиф" в конце 50-х в поисках альтернативы старомодному французскому кино создали буквально культ Донского.

    Открытие кинематографа Донского для мирового кино стало открытием нового взгляда на мир, а еще точнее - целого нового мира: не случайно исследование одного из французских критиков так и называлось "Вселенная Марка Донского". Встреча с этим кинематографом была тем же, чем стала встреча самого Донского с творчеством Горького - потрясением, определившим дальнейшую судьбу. И речь не о стилистике, но - о модели мира, месте человека в нем.

    Горьковское слово оказалось для режиссера ключом к собственному кинематографическому видению, стало его философией. Не случайно в большинстве фильмов Донского присутствуют горьковские цитаты: то в качестве эпиграфа, то в качестве финального титра. Как не случайно и то, что именно этой экранизацией художник, уже более десяти лет работавший в кино, заявил о себе как о безусловной творческой индивидуальности, что и означает: выстроил свой мир.

    И если последовать примеру Донского, то эпиграфом к статье о его произведении могла стать приведенная им в "Детстве Горького" цитата: "Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь".

    Самое удивительное здесь то, что каждое - без преувеличения! - слово характеризует кинематограф Донского. И характеризует буквально. Ибо все тут переведено в зрительный ряд - с той предельной наглядностью и конкретностью, которая присуща разве что детскому восприятию. Буквально воспроизводится не словесный ряд, даже не событийный. Но сам образ мира, возникающий в повествовании. И книга, где главный герой - ребенок, оказалась в этом случае идеальным вариантом для режиссера.

    Три серии фильма ("Детство Горького", "В людях", "Мои университеты") снимались поочередно и выходили на экраны в1938,1939и 1940 годах. В многолюдном фильме Донского два центральных героя: мальчик и река. Река во вселенной Марка Донского и есть жизнь. Не символ, не метафора жизни, а именно сама жизнь: она течет. Детское первозданное восприятие возвращает метафору к ее истоку, открывает тайну - или таинство? - рождения ее. Жизнь человеческого сообщества, как утверждают историки, зарождалась прежде всего на берегах больших рек, там была сконцентрирована. Река давала, несла с собой жизнь, была главным условием жизнедеятельности человека. И для ребенка, выросшего на берегу большой реки, это отождествление более чем естественно.

    Потому Волга в трилогии Марка Донского не просто серия пейзажей, замечательно снятых оператором Петром Ермоловым, для которого эти фильмы стали безусловно крупнейшим творческим созданием. Она в определенном смысле одушевленное существо, несущее в себе, в водах своих, некий невыразимый словом смысл. И смысл этот связан с человеческим существованием, накладывается на него, как в кадре с двойной экспозицией.

    Сложность, изменчивость, неоднозначность мира - вот что стремится запечатлеть Донской. Это и есть источник поэзии жизни. Или что будет точнее применительно к этому произведению - ее магии.

    Как и Горький, Донской - созерцатель по-детски вдохновенный, созерцатель-язычник, как и всякий ребенок, взирающий на изменчивость и пестроту мира с одновременным чувством восторга и опаски - "опасливым любопытством", как сказано у Горького. Не отсюда ли у Донского острейший интерес ко всякого рода волшбе? В его фильмах камлают шаманы, колдуют знахарки-цыганки, и бабушка Акулина Ивановна в "Детстве Горького" всякий раз, прежде чем отправиться на новое место, серьезно и вдохновенно приманивает домового.

    Не раз и не два у Донского на берегу Волги будет кипеть человеческий муравейник - в сценах, изобилующих внутренним действием, богатых планами, заставляющими вспомнить о Брейгеле. В самом деле - в кадре одновременно происходит по десятку событий: проходят пьяные, гонят арестантов, петрушечники дают представление, мальчишка ворует у лоточника булку, грузчики тащат поклажу - и над всем этим беспредельно распахнутое небо, а за всем этим - вечно текущая вдаль великая река..

    С этим распахнутым пространством входит в кинематограф Донского тема свободы. Связь свободы с природным, стихийным началом именно для Горького, и прежде всего молодого Горького, была чрезвычайно важна; и не менее оказалась важна она для советского кино конца 20-х - начала 30-х годов. Достаточно вспомнить ледоход в "Матери" Пудовкина или финальную бурю над Азией в его же "Потомке Чингиз-хана". Но к концу 30-х - времени выхода трилогии на экран - эта тема вообще перестает существовать в нашем кино: она уходит вместе с темой природы, целиком и полностью подчиненной отныне человеку.

    Конфликт замкнутого и разомкнутого пространств как зримого, чисто кинематографического воплощения свободы и несвободы не Донским был открыт. Но сквозным для всего кинематографа мотивом стал он именно у Донского, и стал именно в тот момент, когда потерял свою актуальность для советского кино в целом

    В беспредельности российских пространств, по которым катит свои воды великая река, обнаруживает Донской происхождение специфического синонима этого понятия в нашем языке: "воля". Это именно природная свобода, и не случайно на волжские пейзажи в трилогии накладывается народная песня, вбирающая в себя как бы извечное в этой вселенной стремление к свободе. В самой протяжности ее - отзвук пространств, спасающих человека от зажатости, затертости, забитости в вечном российском многолюдье.

    В пространстве замкнутом это многолюдье - невыносимо. Дом Каширина в "Детстве Горького" с низкими потолками, тесный от изобилия вещей и людей, сталкивающихся друг с другом, постоянно натыкающихся друг на друга. Такие же мастерская иконописцев ("В людях"), ночлежка и пекарня Семенова ("Мои университеты"). Ощущение мучительной тесноты, скученности - люди мешают друг другу самим существованием своим.

    В трилогии почти не встречаются герои, довольные своей участью. Все томимы если не прямо тоской по иной жизни, то хотя бы ощущением того, что своя жизнь не получается в адской этой тесноте. Пронзительное "Эх, вы-и!" деда Каширина, впавшего в нищету, или не менее пронзительное "Быть бы Якову собакою" многими грехами отягченного дяди Якова. И как общее воплощение этого стремления, этой тяги к иной жизни - маленький безногий калека Ленька, перенесенный в фильм из рассказа "Страсти-мордасти", мечтающий в своей подвальной дыре о "чистом поле".

    Детское высвечивает Донской в каждом из своих персонажей, именно это ищет в исполнителях. Не потому ли для большинства участие в трилогии стало "звездным часом"? И для удивительной бабушки Акулины - Варвары Массалитиновой - примы Малого театра, поклонявшейся Мейерхольду (чего стоило режиссеру убедить кинематографическое начальство дать ей эту "положительную" роль после "отрицательной" Кабанихи из "Грозы"). И для Михаила Трояновского - Деда, фактически открытого Донским для кино, в котором актер переиграл потом десятка три разнообразных дедушек. И для нервной, темпераментной Дарьи Зеркаловой - Королевы Марго, которой так и не довелось сыграть у Пудовкина Анну Каренину в том же году. И уж конечно для Даниила Сагала - Цыганка: его творческое содружество с Донским продолжалось вплоть до последней работы режиссера "Супруги Орловы" (опять-таки экранизации раннего Горького, осуществленной в 1978 году).

    Однако у детскости этой есть и обратная сторона: незрелость. Скученная жизнь не дает людям возможность дозреть, то есть стать самими собой, осуществиться. При всем обилии индивидуальностей в мире трилогии нет личностей (исключение составляют, пожалуй, бабушка и Королева Марго - у женщин-матерей в мире Донского место совершенно особое). Нет - и быть не может, покуда эти персонажи находятся внутри жизненного потока, полностью подчинены ему, и, следовательно, всем превратностям судьбы. До самой старости персонажи продолжают оставаться детьми, как дед Каширин, и даже отрицательные персонажи творят зло с коварством совершенно детским, как дядья в "Детстве Горького" или подлый официант Сережка ("В людях"), или превосходно сыгранный Степаном Каюковым хозяин пекарни Семенов ("Мои университеты").

    Вот откуда мудрый наказ не выдержавшей, сломавшейся в единоборстве с жизнью прачки Натальи (Ирина Зарубина): "Не суйся сюда - пропадешь". Суть его - в необходимости держать дистанцию между собой и миром. Дистанция эта, роль созерцателя дает шанс постигнуть смысл жизни - понять путь реки.

    Но позиция эта превращает Алешу Пешкова в героя лирического по преимуществу. Юный Алеша Лярский с чистым, открытым лицом вызвал у критиков сдержанные упреки в некоторой скованности, отсутствии индивидуальности, бездейственности. Между тем кроме запоминающейся внешности - открытого лба и широко раскрытых глаз, - такому герою ничего больше не нужно. Ибо, по сути, перед нами не герой - знак героя. Действительный же герой присутствует прежде всего как принцип авторского видения. Действительный Алеша Пешков фильма - это мир трилогии в целом.

    Очевидно, сбой, происшедший в третьей части - в "Моих университетах", - связан именно с тем, что повзрослевший герой начинает вмешиваться, "соваться" в жизнь. Следовательно, сам характер повествования вынужден меняться, драматизироваться. Режиссер же, верный своему принципу, и на сей раз избирает исполнителя (единственный раз снявшегося в кино Н. Вальберта) исключительно по принципу типажного соответствия - и сюжет начинает рушиться. Ибо действие само по себе не противопоказано лирическому герою, однако действие это совершенно особого рода: акт сугубо, откровенно символический. Но энергичным усилием режиссер все-таки удерживает единство своей вселенной как пространства духовного мира героя, удерживает целостный, чисто кинематографический, изобразительный сюжет трилогии.

    Его можно сформулировать как движение из замкнутых пространств в "чисто поле", то выводящее героя к реке, то отбрасывающее на исходные позиции, чтобы в финале все-таки он вышел к морю, в которое реки впадают. Это и есть постижение тайны жизни, дающееся через многочисленные встречи с людьми на своем пути. Постижение это и превращает героя из ребенка в мужчину, наделяет его способностью приобщать других к овладению жизнью. И совершенно закономерно, безупречно точно Донской завершает трилогию сюжетом из рассказа "Рождение человека": на берегу моря Алексей Пешков принимает роды у женщины-переселенки. Жизнь, зримо нарождающуюся на берегу большой воды, вечно катящей свои волны. Если в финалах предыдущих серий герой выходил в разомкнутое пространство "чиста поля" ("Детство Горького"), реки ("В людях") - теперь он вводит в это пространство другого: новорожденного.

    Что же открыл в своей трилогии Донской для мирового кинематографа? Новый принцип сюже-тостроения, который был в то же время основой традиции русской классической культуры. Если в традиции европейского романа столкновение героя с людьми на жизненном пути движет фабулу, авантюрную именно по этой причине, поскольку движение тут можно сравнить с движением сталкивающихся друг с другом бильярдных шаров, то в русской традиции мимолетная, случайная встреча изменяет людей: каждый уже несет на себе отпечаток другого, отпечаток чужого жизненного опыта, теперь становящегося частью его собственного. Этот принцип, разработанный досконально Чеховым, Буниным, и у Горького становится основой всего его творчества.

    Откуда же в таком случае ножницы в восприятии трилогии Горького на родине и за рубежом? Пожалуй, самый точный ответ находим у Юрия Тынянова, заметившего еще в 1924 году, что Горький - "один из тех писателей, личность которых сама по себе - литературное явление; легенда, окружающая его личность, - это та же литература, но только ненаписанная, горьковский фольклор. Своими мемуарами Горький как бы реализует этот фольклор".

    Трилогия Марка Донского в таком случае - еще одна, наряду с горьковскими мемуарами, версия фольклора, о котором говорит Тынянов, - фольклора, в те годы едва ли не государственно узаконенного. Режиссер и выступает здесь в роли сказителя, воспроизводящего общераспространенный фольклорный текст, совершенно не осознавая того глубоко индивидуального, что вносит в него своим исполнением. Точно так же не замечает этого и отечественная аудитория, которой воспроизводимый текст известен не хуже, его-то в первую очередь она и увидела, в то время как зарубежная аудитория - индивидуальность режиссера. И то, и другое восприятие одностороннее уже потому, что не предполагали наличия друг друга, не почувствовали необходимости в нем. Той необходимости, которая и породила феномен Донского, впервые с полной силой выразивший себя в трилогии о Горьком.

    Вот почему, наверное, никто и не заметил, как в советской картине 1938 года в первых же сценах, посреди язычески буйного кипения жизни возник персонаж, готовый принять на себя (и принимающий) чужую боль, взваливающий на себя крест, который раздавит его, брошенного предательски, своей невыносимой тяжестью. И Дом после этого начнет рушиться: на его обитателях - кровь.

    В этой картине героя зовут Иван Цыганок. В следующих работах режиссера героев, принимающих терновый венец или приносящих миру дитя-спасителя, будут звать иначе. Но до последнего фильма они будут идти и идти по "Вселенной Марка Донского".

    © ООО «Издательство АСТ», 2017

    Детство

    Сыну моему посвящаю

    Глава I

    В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

    Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

    Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я пираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

    Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

    – Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

    Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни – я это хорошо помню – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

    – Ты откуда пришла? – спросил я ее.

    Она ответила:

    – С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

    Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Все неверно и забавно спутано.

    – А отчего я шиш?

    – Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

    Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

    Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, все на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и все рычит, захлебываясь слезами.

    В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

    – Скорее убирайте!

    Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

    – Ничего, не бойся, Лук!

    Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

    – Дверь затворите… Алексея – вон!

    Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

    – Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

    Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

    – Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница…

    Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

    – Слава тебе, Господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

    И зажгла свечу.

    Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

    Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

    У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

    – Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

    Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

    – Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

    – Экой ты, на Господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она все еще стоит.

    Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

    – Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

    – Не хочется, – сказал я.

    – Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

    Все это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

    – Не смей плакать!

    Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

    – А лягушки не вылезут?

    – Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

    Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

    Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

    Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

    – Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

    Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Все вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она все время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

    Бабушка не однажды говорила ей тихо:

    – Варя, ты бы поела чего маленько, а?

    Она молчит и неподвижна.

    Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

    – Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

    Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

    Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но толстая – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

    – Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

    – Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

    – Ты кто?

    – Матрос.

    – А Саратов – кто?

    – Город. Гляди в окно, вот он!

    За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

    – А куда бабушка ушла?

    – Внука хоронить.

    – Его в землю зароют?

    – А как же? Зароют.

    Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

    – Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

    Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

    – Надо бежать!

    И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

    Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

    – Это чей? Чей ты?

    – Не знаю.

    Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

    – Это астраханский, из каюты…

    Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

    – Я тебе задам!

    Шум над головою становился все тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и все было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

    Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

    Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

    А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

    Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

    – Видно, в наказание господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

    – Не хочу уж спать!

    – Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

    Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые, крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, все лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

    До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала все вокруг меня в непрерывную нить, сплела все в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

    Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

    Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржей на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час все вокруг новое, все меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

    – Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

    Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

    – Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

    – А о чем плачешь?

    – Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

    И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

    Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

    – А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

    Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

    Вокруг стоят матросы – бородатые, ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

    – А ну, бабушка, расскажи еще чего!

    Потом говорят:

    – Айда ужинать с нами!

    За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

    Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она все молчит, мать. Ее большое, стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос – вся она, мощная и твердая, вспоминается мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

    Однажды она строго сказала:

    – Смеются люди над вами, мамаша!

    – А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

    Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

    – Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

    И просила мать, чуть не плача:

    – Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

    Мать хмуро улыбалась.

    Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

    – Папаша! – густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими, красными руками, кричал, взвизгивая:

    – Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх, вы-и…

    Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

    – Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это все наше племя, вот сколько!

    Дедушка сказал ей:

    – Здорова ли, мать?

    Они троекратно поцеловались.

    Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

    – Ты чей таков будешь?

    – Астраханский, из каюты…

    – Чего он говорит? – обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

    – Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

    Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

    Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед, светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

    – Ой, не могу!

    – На што они тревожили тебя? – сердито ворчала бабушка. – Эко неумное племя!

    И взрослые, и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

    Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

    Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких, полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.

    Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:

    – Сандал – фуксин – купорос…

    Глава II

    Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

    Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил – да и по сей день живет – простой русский человек.

    Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

    Уже вскоре после приезда в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

    – По миру пущу!

    Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

    – Отдай им все, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

    – Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

    Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

    Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

    Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая, рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михайла, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.

    Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

    – Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и…

    Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:

    – Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

    Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

    – Что, ведьма, народила зверья?

    Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

    – Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

    Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

    – Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…

    – Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…

    И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же – маленький против нее – ткнулся лицом в плечо ей.

    – Надо, видно, делиться, мать…

    – Надо, отец, надо!

    Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

    – Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…

    Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

    – Кто тебя посадил на печь? Мать?

    – Нет, сам. Я испугался.

    Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

    – Весь в отца! Пошел вон…

    Я был рад убежать из кухни.

    Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

    – Эх, вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

    В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище, и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

    Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.

    Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади ее головы.

    Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:

    – Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»

    И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:

    – Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?

    Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

    – «Яков же», «я в коже»…

    Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у нее:

    – Нет, ты говори просто: «яко же»…

    Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

    Однажды дед спросил:

    – Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?

    Тетка тихонько сказала:

    – У него память плохая.

    Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

    – А коли так – высечь надо!

    И снова спросил меня:

    – Тебя отец сек?

    Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:

    – Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.

    – Это почему же?

    – Говорил, битьем не выучишь.

    – Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости на Господи! – сердито и четко проговорил дед.

    Меня обидели его слова. Он заметил это.

    – Ты что губы надул? Ишь ты…

    И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

    – А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.

    – Как это пороть? – спросил я.

    Все засмеялись, а дед сказал:

    – Погоди, увидишь…

    Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

    – Больно?

    И всегда они храбро отвечали:

    – Нет, нисколечко!

    Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.

    Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

    – Чье дело, басурмане?

    Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

    – Это Сашка Яковов устроил! – вдруг сказал дядя Михаил.

    – Врешь! – крикнул Яков, выскочив из-за печи.

    А где-то в углу его сын плакал и кричал:

    – Папа, не верь. Он сам меня научил!

    Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

    Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

    – Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

    Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

    – Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

    Мать сказала:

    – Попробуй, тронь…

    И все замолчали.

    Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

    Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

    – Моя мать – самая сильная!

    Они не возражали.

    Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.

    До субботы я тоже успел провиниться.

    Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а непонятно.

    Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

    – Экой подхалим!

    Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

    Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.

    А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.

    – Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.

    Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:

    – Зови бабушку скорее!

    И, зловеще качая черной, лохматой головою, сказал мне:

    – Ну и попадет же тебе за это!

    Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

    – Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!

    Потом стала уговаривать Цыганка:

    – Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдется как-нибудь…

    Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

    – Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

    – Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

    В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерил их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

    – Ра-ад… мучитель…