повесть

Что ж. Иногда бывает как-то не по себе. Когда ходишь из угла в угол. И не находишь себе места. Когда хочется плакать, а слез уже давным давно нет. Когда хочется думать о будущем. Но будущего осталось так мало. И поэтому с жадностью цепляешься за прошлое. И взываешь к нему о помощи. И нет объяснения этому состоянию. Хотя. Возможно. Это просто погода.

Хмурое небо. Мутные лужи. Хриплое завывание ветра. И почему-то много-много яркой. Пестрящей зелени. И почему-то – лето. А, возможно, это просто старость не дает покоя. Потухшие глаза. Ослабевшее тело. И почему-то – сильные. Четкие удары сердца. Словно сердце помимо воли еще что-то ждет…

Я все хожу из угла в угол своей комнаты, заваленной книгами, журналами, нотными листами. Заставленной цветочными горшками, статуэтками, пустыми коробками от бывших подарков. Завешенной картинами, плакатами, афишами и одной единственной иконкой.

И среди этого хаоса и беспорядка – в самом углу – мой единственный друг. Переживший со мной поражения и победы. Виолончель. И мне так не хочется к ней приближаться. Наверно, потому, что я понимаю – она вряд ли уже сможет мне помочь…

Виолончель (пояснение) – музыкальный инструмент скрипичного сем. басотенорового регистра. Появился в XV-XVI вв… Классические образцы созданы итальянскими мастерами XVII-XVIII вв.: А. и Н. Амати, Дж. Гварнери, А. Страдивари…

До обидного мало записано в Большой Cоветской Энциклопедии о моем старом. Верном друге. До обидного мало и мне есть что добавить к этому.

С виду это очень грубый. Очень громоздкий инструмент. В нем так мало женственности. И так много силы. Ее звук певучий. Звонкий. Густой. Напоминает по тембру человеческий голос, скорее всего – баритон. И этот голос всегда звучит благородно. Даже если рассказывает не о самых достойных поступках. В этом и есть преимущество вилончели перед другими инструментами. И она – единственное. Что я еще люблю в этой жизни. И это единственное. Чем я еще дорожу в этой жизни.

У нас с ней очень много общего.

Жили мы одинаково. И доживаем одинаково. Ее лакированую кожу так же покрыли трещины и морщины. И голос ее так же охрип. И фигура так же ссутулилась. Но мы не печалимся по этому поводу. Мы выше этого. Мы отлично усвоили. Что молодость – это очень мало. А, возможно, это – ничто.

– Ну что, мой старый верный товарищ? Молчишь?

Да. Молодость – это очень мало. Мы были когда-то чертовски молоды. И мне самой в это трудно поверить. Не то, что другим.

Кто смотрит на мои поседевшие пряди волос. На мои глубоки морщины на лице. На мои сухие тонкие руки. На потускневшие глаза в обрамлении темных кругов. На мои сутулые плечи.

И походка моя отяжелела. И в моих пожелтевших зубах постоянно торчит китайский бамбуковый мундштук. С сигаретой.

Нет. Старость меня не тревожит. И жалеть мне вовсе не о чем. По сравнению с моими ровесниками я выгляжу довольно сносно. И даже где-то привлекательно. Насколько привлекательно может выглядеть постревшая женщина. Но половина моих сверстников уже давно сводит счеты с Всевышним. А другая половина страдает одышкой, сердечными недугами и проводит остатки дней на больничной койке.

Я же… Я же еще способна вот так ходить из угла в угол по комнате. Пытаясь зацепиться за прошлое. Чтобы не испугаться будущего. Которого осталось совсем мало. Я способна даже приблизиться к своей верной подружке. Виолочели. И даже что-нибудь сыграть. Из моей прошлой жизни. Правда, я не любитель искусства. И не любитель своей прошлой жизни. Да и не притрагивалась я к инструменту довольно долго. Но сегодня…

Именно сегодня мне захотелось прикоснуться к виолончели. Ведь когда-нибудь должен был бы сыгран последний аккорд. И именно сегодня. Когда хмурое небо. Мутные лужи. Осипший ветер. И почему-то – лето. Мне так захотелось к ней притронуться. Обнять ее крепко-крепко. И сказать:

– Ну что, моя милая старушка? Соскучилась? Почему бы сегодня нам не тряхнуть стариной. И не вспомнить музыку своей прошедшей жизни? Вдруг завтра уже не наступит?

О, чего мы только с ней не играли.

И мазурки. И рондо. И сонеты. И прелюдии. И романсы. И полонезы. И польки. И вариации. Даже марши. И те мы с ней успешно одолевали.

Я наливаю себе крепкую настойку из черной рябины. Я могу это позволить себе сегодня. Вдруг завтра уже не наступит? Боже. Сколько же лет прошло… И я залпом выпиваю. Что ж. Теперь я снова полна сил. Воспоминаний и молодости. О которой я совсем не жалею. Было бы о чем жалеть. Ведь молодость – это так мало. А, возможно, это – ничто.

Я аккуратно помещаю виолончель на специальный стул. Как делали это давным-давно. Наши мудрые предки. Это теперь умудрились приспособить металлический шпиль. Который упирается в пол. И исполнитель играет сидя. Поместив инструмент между колен. Нет. Я – не сторонник таких методов. Я считаю. Что музыку нужно играть стоя. Только так можно выразить свое уважение к музыке. И к своему прошлому. Прошлое и музыку почитают стоя…

Я беру в правую руку смычок. И моя рука чуть дрожит.

Ну-с. С чего мы начнем? Прекрасно! Начнем с этюдов…

Мой кот был не совсем обычного цвета – цвета морской волны. Мне, кстати, так осточертел один и тот же вопрос: «Где ты выкопала такого странного кота?» Где я выкопала? Да нигде я его не выкапывала. Он сам ко мне пришел…

Я проснулась ранним-ранним утром. Когда – роса, туман, блики солнца на оконном стекле. И прочая послерассветная чепуха.

Я протерла глаза. Взглянула в окно. И мне эта послерассветная чепуха понравилась. И я решила не идти в школу. Это решение свалилось на меня внезапно. Вместе с утренним солнцем. Я больше чем уверена в этом. В школу по этой причине я и не пошла. И тут ко мне заявился кот самого необычного цвета – цвета морской волны.

Мне позвонили в дверь. Я, зевая, стала ее открывать. А перед глазами – пустота. Кроме лестничной клетки, конечно. Тут мой взгляд опускается вниз. И сталкивается со взглядом огромного, жирного кота.

– Ничего себе! – выкрикнула я от удивления. О таком. Именно таком коте. Я мечтала всю свою жизнь. Неужели мечты всегда так легко сбываются. Учитывая, что прожила я совсем мало.

– Киска, кисонька, кис-кис-кис, – я гладила кота. Целовала его в морду. – Заходи, милый, я причешу тебе усы.

Кот не заставил себя долго ждать. И переступил порог. Важно ступая мохнатыми лапами.

Я держала кота перед зеркалом. И расчесывала ему усы. Кот улыбался. Я бы не сказала. Что его улыбка была добродушной. Или открытой. Или бесхитростной. Скорее – ироничной и лукавой. Но мне эта улыбка пришлась по вкусу. И с тех самых пор мы с котом улыбались одинаково.

Я стояла на пороге ее спальни, держа в руках кота. И пушистые лапы этого славного животного щекотали мои голые коленки.

Маму я застала в знакомой позе. Она лежала, расплостав руки на широкой постели. И ее длинные черные волосы прядями расползлись по белоснежной простыне. Ее голова была повернута вправо. К огромному зеркалу. В стиле Людовика-IV. И ее утонченное лицо выражало утонченную печаль. И в ее раскосых синих глазах скапливались капельки слез. Да. Эта поза была мне хорошо знакома. Мама в очередной раз переживала трагедию любви.

Мама, не отрываясь, разглядывала себя в зеркале французского короля. И видела, как у нее впали щеки от переживаний. Как появились синяки под глазами. От потрясений. Как побледнело лицо. От отчаяния.

Мамино сердце готово было разорваться на части. В очередной раз. Но до разрыва так и не доходило.

– Мамочка, посмотри. Какой замечательный котик. Лапочка какая. Кис-кис. Тебе нравится? Правда, симпатяга? Он будет у нас жить. Хочешь. Он поселится прямо у тебя в спальне? Ему здесь обязательно понравится. Он тоже любит смотреться в зеркало. А по утрам он будет мило мяукать. Вместо этого дурацкого будильника. Я думаю у него есть слух…

– Что? Ты что-то сказала? – Мама плавно повернула голову в мою сторону. И трагедия любви в тот час испарилась с красивого маминого лица. – Боже! Кто это! Кто это чудовище! Брось сейчас же! Он тебя съест! И меня тоже! Брось!…

– Мамочка! Успокойся, родная. Это хороший котик. И он вовсе не людоед. Его Жаном зовут, – ляпнула я наугад первое попавшееся имя.

– Жаном? Почему Жаном? При чем тут французы? Русских имен что ли мало?

– В честь Жанны Д«Арк, народной заступницы и великомученицы.

Вдруг мама вспомнила, что она несчастна. И вновь повернула голову к зеркалу. Чтобы доказать себе. Что она не обманывается.

Я пошла к выходу.

– Люсенька! – вскрикнула мама. – Люсенька, подойди ко мне. Пожалуйста.

Я нехотя приблизилась к ее белоснежной постели.

– Девочка моя родная, крошечка моя. Маленький мой человечек, – мама прижала меня вместе с котом к своей груди. Гладила мои волосы. Целовала лицо. И глаза моей мамы смотрели поверх меня. В зеркало. И на лице моей мамы по-прежнему отражалась трагедия очередной любви…

Когда маме надоело меня обнимать. И когда она почувствовала. Что долг материнской любви честно исполнен. Он выставила меня с котом за дверь. А сама осталась страдать в одиночку. На широкой белоснежной кровати.

Первое чувство, которое я испытала в жизни – это чувство равнодушия. Хотя, говорят, это вовсе и не чувство. Это – ничто. Это – когда уже нет никаких чувств. Говорят. Это когда не испытываешь ничего, после глубоких переживаний и бурных ощущений.

Я же. Никаких эмоций еще не пережив. Первым делом испытала равнодушие. Равнодушие к своей матери. С самого рождения. С того самого мгновения. Когда она силой оторвала меня от своей груди. Заявив на весь мир. Что грудное молоко портит фигуру. Фигура для моей материя являлось одним из смыслов (или продолжением смысла) жизни. И я. С отвращением глотнув «Малыша». Сразу же познала равнодушие.

Правда, несправедливо не упомянуть, что маму все-таки мучали угрызения совести. И она. Развалившись на широкой постели. И повернув голову к королевскому зеркалу. Просила Всевышнего простить все ее грехи. И Всевышний почему-то прощал. Почему он это делал – для меня долго оставалось загадкой. И лишь спустя многие годы я поняла, что моя мать была достойна. Не равнодушия. А скорее – жалости и сострадания. Может быть, открытого неприятия. И открытого отчуждения. Да чего угодно! Но только не равнодушия.

И лишь спустя многие годы я поняла, что эта женщина. Которой Бог дал и ум. И удачу. И красоту. И талант. Так никогда и не познала чувство любви. Чувство той любви. Которую он сама выдумала. Той любви, которой на свете вообще не бывает.

А на свете бывает совсем другая любовь. Но эта другая любовь маму совсем не устраивала. И только спустя многие годы я поняла. Что основное предназначение моей матери на земле – это быть горячо любимой. И горячо любить. Под южным солнцем. Под северным небом. Не все ли равно? В безжизненной пустыне. В огромном городе.

Не все ли равно?

Но Бог лишил ее этого. Или лишила себя этого она сама…

Но эти разумные мысли посетили меня спустя многие годы. А сегодня…

А сегодня я была просто равнодушна к своей матери. Я с нескрываемым равнодушием глядела на ее черные густые локоны волос. Которые она любила наматывать на палец, Чуть склонив глову. На ее голубые раскосые глаза. Которые она любила щурить. Наполняя то смехом, то слезами. На ее маску вечного страдания на лице. К которому чуть прикасался лебяжий пух в пудре.

И насколько я была равнодушна к своей матери. Настолько обожала своего отца.

Мой отец долго хохотал, разглядывая кота странного цвета. Он пожимал ему лапу и трепал загривок. Потом долго и внимательно изучал строение шерсти. Рассматривал ее под микроскопом. И вычислял пропорции цветовых гамм на компьютере. Право, мой отец был прекрасным из прекраснейших чудаков.

– А что сказала мама про этого кота. С такой необыкновенной расцветкой? – этот вопрос папа задал по прошествии долгого времени. Я – то уж понимала. Что он хотел спросить это сразу. Этот вопрос постоянно вертелся у него на языке. И он наверняка репетировал его про себя. Чтобы тот выглядел вполне непринуждено.

– Мама? Мама, по-моему, понятия не имеет. Что котов такого цвета. Ну, просто не существует в природе. Поэтому она нисколечки не удивилась. Она просто испугалась. Что он нас всех сожрет.

Я резко прервала свою речь. Отец выжидающе посмотрел на меня. Но я упорно продолжала молчать. Я отлично знала, как он ждет. Ждет, что я еще что-нибудь расскажу про маму. Или хотя бы просто упомяну ее имя. Только от упоминания ее имени отцу уже становилось тепло и приятно. И меня это раздражало. Насколько я обожала отца. Настолько мне доставляло наслаждение его мучить.

Но сегодня мне почему-то стало искренне его жаль.

– Мама очень устала, – выдавила я. – Она лежит на кровати. И смотрит в зеркало. А в зеркале – только круги под глазами. И впалые щеки. Бедная мамочка, – и я нарочито громко всхлипнула.

– Зачем ты так, Люся, – отец взял меня за руку. – Наша мама – замечательный человек. Ей нелегко, Люся. Она так много репетирует…

– Я не нуждаюсь в адвокатах, – прервал наш разговор хорошо поставленный мамин голос.

И мы увидели ее. Прекрасное лицо исказило раздражение. Раскосые глаза метали черные молнии. Накрашенные пухлые губы кривились в ядовитой усмешке.

– В адвокатах я не нуждаюсь! Эта гадкая девчонка берется меня поучать! Вчера она без спроса посмела одеть мою юбку. Негодница! Эту – дорогущую вещь! Я сама. Только в редкие праздничные дни. Позволяю ее одевать! Или на телевидение… А она… Просто так… У нее все просто!

Отец успокаивающе провел ладонью по лицу матери.

– Я прошу тебя… Ну, Катенька. Я поговорю с ней. Катя, только успокойся. Если хочешь, я накажу ее… Почему ты без спроса взяла мамину юбку? – отец повернул голову ко мне. И попытался сердито нахмурить брови. Но из этого ничего не получилось. И я его в очередной раз пожалела.

Кот Жан дремал на тахте и, казалось, не обращал никакого внимания на семейную драму. Я взяла отца за руку.

– Пойдем, папа. Это удивительный кот. Он, по-моему, что-то знает.

– Люсенька, ты же видишь. В каком состоянии мама. Я не могу оставить ее одну. Она так расстроена. Она так много работает. Так много репетирует. А ты – иди. Конечно, иди. Если этот кот что-то знает, тебе непременно нужно быть с ним. Ты только… Ну, в общем… – и папа виновато посмотрел на меня.

Я взяла кота на руки. Крепко прижала к груди. И папа поспешно закрыл за нами дверь. Никому не было дела до нас с Жаном. Впрочем, дверь папа мог так плотно и усердно не закрывать. Я наизусть выучила сцены из семейной драмы. Мама будет долго и истерично заламывать руки. И кричать. Что она самая несчастная из всех несчастных женщин вместе взятых. И в конце-концов. Мать в очередной раз уедет от нас. Искать свое счастье. И в очередной раз. Когда ее счастье окажется обманчивым. Она вернется к отцу. И даже некоторое время будет считать свою прошлую жизнь – ошибкой.

– Доченька, – отец заглянул в мою комнату, – иди, простись с мамой.

– Уже? Так быстро?

Мама стояла, держа в руках большущий кожаный чемодан. И почему-то не хотела отдавать его папе. Наверно потому, что ей необходимо было в этот момент за что-нибудь зацепиться. Мама стояла в черном плаще. Туго обтянув ремнем невероятно тонкую талию. Стоимостью в грудное молоко. Лицо мамы блестело от слез. А, возможно, от крема. Она бросилась ко мне. Стала жадно меня целовать. Просить прощения. Повторять, что никогда не простит себе грудное молоко. И что вообще – она бестолковая и негодная мать. И Бог ее обязательно накажет. Но Бог почему-то ее так никогда и не наказывал. И только спустя много времени я поняла. Что он ее давно наказал.

Следующий на очереди стоял папа. И мама повисла у него на шее.

– Митенька, прости. Только ты. Только ты сможешь простить. И понять. Только ты… Береги ее… Кроме вас у меня никого… И вряд ли будет… Берегите себя… – моя мать истерически плакала. Но мне не было ее жаль. И даже спустя многие годы я так и не поняла: были ее слова искренними или нет? Но, по-моему, этого не знала она даже сама. Для нее вся жизнь была сценой. На которой приходилось играть разные роли. И надо ей отдать должное. Делала она это талантливо.

Маме предложили ангажимент за границей. В оперном театре. Более престижном. И он назывался Королевским. И мама тут же решила. Что королевы в нем нет и быть не может. Кроме нее. И умчалась в дальние страны. Бросив нас на произвол судьбы. Правда. Не забыв выпросить у нас прощения. Чтобы вольной птичкой с чистой совестью порхать и петь на сцене Королевского театра.

Мы стали жить втроем. Я. Мой обожаемый папа. И кот ненормального цвета морской волны.

… Мы с Жаном гуляли редко. Нас вполне устраивало сидеть дома. Особенно когда шел дождь. Или когда – холод. Пожалуй. Что и жара нас не не так уж радовала. Поэтому мы редко выбирались на улицу. Я забиралась с ногами в кресло. И кот прыгал ко мне на колени. И я. Обхватив руками толстенную книжку. Громко читала вслух. Я уверена. Что Жан понимал все. До последнего слова. Постепенно его кругозор расширялся. Постепенно он узнавал, что такое парижская коммуна. Летающие тарелки. Что такое времена великой депрессии. И что такое микроскоп. Что такое измена. Измена Родине. И супружеская измена. И в чем их отличие. Жан был очень способным и впечатлительным котом. И на каждую прочитанную книжку бурно реагировал.

Любимой героиней Жана стала Жанна Д«Арк. После подробного изучения Столетней войны, а так же биографии народной героини Франции. Кот, завидев блики огня, становился на задние лапы, передние скрещивал перед собой и прислонялся спиной к стене. И жмурил глаза. И на его морде проступала мука всех времен и народов. Впоследствии, он, по-моему, и впрямь внушил себе. Что он никто иной, как Жанна Д«Арк. И стал зазнаваться. Но эту спесь я из него быстро выбила. Посадив однажды на горячую батарею. И тогда Жан, ощутив на себе, что такое огонь, больше не пожелал ни гореть на костре. Ни принимать на себя муки человечества. Его вполне устраивало жить домашним ленивым толстым котом по имени Жан.

– Жан, мой любимый дорогой Жан. Как ты думаешь, зачем нужна мать? Разве без нее нельзя прожить? Очень даже можно. А, возможно, и нужно. Знаешь, как полезна ранняя самостоятельность? Ага! А я знаю. Представляешь, первое слово, которое заставляют детей писать – мама. И на уроке музыки заставляют петь песни про мам. А на уроке живописи все только и делают, что, высунув языки, пытаются изобразить лицо своей матери. Ну, скажи, мой горячо любимый котище по имени Жан. Зачем?

Кот тяжело вздыхал. Чесал лапой за ухом. Открывал рот, желая высказать что-то важное. Но не говорил. Потому что его никто не научил разговаривать.

Папа по-прежнему много работал. Он занимался моллекулярной физикой. И мы с мамой понятия не имели. Что это такое.

– Жаль, Люська, что ты ничерта не понимаешь в физике, – вздыхал папа. – Поверь, это самая лучшая профессия.

Я верила. Потому что меньше всего в жизни мне нравилось искусство. Особенно люди, которые его делают. Но понять физику было выше моих сил.

Папа иногда присоединился к нашей компании с Жаном. И пытался объяснять нам вслух свои новые открытия из области молекулярной физики. Кот Жан демонстративно зевал. И сладко засыпал у меня на коленях. А я. Старательно изображая на лице заинтересованность. Широко раскрыв глаза. Смотрела на папу. И в конце-концов, тоже сладко засыпала. И папа уже сам себе что-то долго объяснял.

Мы со страхом продолжали ждать возвращения матери. Мы не могли предположить. Предугадать. Какое настроение у нее будет в этот приезд. И боялись.

На сей раз мама приехала ни злой. Ни счастливой. Ни уставшей от страстей. Ни желающей свести счеты с жизнью. Ни раскаивающейся грешницей. Она просто приехала. Чтобы успеть схватить меня за руку и выпалить на одном дыхании:

– Люська, собирайся! Мы едем на море. Ты же любишь море? Я угадала? Хотя никогда не поймешь, что ты любишь. И что – нет. Меня ужасно раздражает, что ты сама толком не знешь, чего… Хотя… Ладненько. Где твои вещи? У тебя вообще есть вещи? На море ты загоришь. Поправишься. А то я действительно. Что-то слишком мало уделяю тебе внимания…

Я только было попыталась успокоить маму, что она вполне достаточно уделяет мне внимания. Даже более того… Но мама. Так и не дав мне раскрыть рот, сгребла в кучу мои вещи вместе со мной и потащила вон из комнаты. Успев крикнуть на ходу растерянному, но уже ничему не удивляющемуся папе:

– Ей нужны воздух. Солнце. И вода. Жаль, Митенька, что мы не поедем вместе, – вздохнула на ходу мама. Но почему мы не поедем вместе, она так и не сумела объяснить.

В то время мне уже стукнуло шестнадцать. Для моих ровесниц наступила самая жаркая. Самая счастливая пора – пора любви. Но меня эта жаркая счастливая пора меньше всего волновала. Вернее – не волновала совсем. Мои ровесницы уже вовсю красили ресницы и губы. И носили черные капроновые колготки с розочками на косточке ступни. На переменках они заговорщецки перемигивались. И заглядывали в соседние классы. А я. Еле передвигалась по коридорам школы. И мой бессмысленный взгляд лениво бродил по стенам школы. И мои выгоревшие ресницы от скуки опускались вниз. И из моего «хвоста» в черной резинке так же лениво и скучно выбивались светлые волосы. И мои шерстяные колготки собирались «гармошкой» на острых коленках. И мое школьное платье всегда было длиннее спереди. Наверно, от дурацкой походки. А на моем носу вызывающе сидели кругленькие очки. Хотя я не такой уж была близорукой. Короче, о вопросах пола я не задумывалась. По-видимому, в нашей семье вопросы пола решала за всех моя мама.

На море я умудрилась прихватить с собой Жана. Впрочем это было не так сложно устроить. Потому что мама ничего не видела позади себя. Она неслась только вперед, со скоростью ветра. И, как всегда, создавая вокруг себя шум, хаос и суету. И на ходу звонко кричала во все горло. Доказывая еще раз, что у нее прекрасный голос.

– Твоя черепашья походка меня раздражает! Неужели нельзя побыстрее! И почему ты, Люська, у меня такая отмороженная! Неужели тебе самой приятно вот так медленно передвигаться в пространстве…

Я плелась сзади. Обнимая со всей силы Жана цвета морской волны. И прижимаясь щекой к его шерсти.

Мама только в поезде умудрилась удостоить кота своим вниманием. Когда решать вопрос: нужны ли Жану солнце, воздух и вода было уже поздно.

Мы поселились в небольшом, уже почти разваленном домике. В котором пахло сыростью и жаренными баклажанами. Спали мы на полу, подложив под голову старое тряпье. Мама визжала от восторга. Оказывается. О такой романтике она мечтала всю жизнь. Вдоволь насытившись роскошной жизнью за границей, ее мечты были вполне понятны. Меня же такая романтика раздражала. Но я к ней быстро привыкла. Как легко привыкала ко всему на свете. Как привыкла к самому свету.

Когда мы появились на пляже. В нас вонзились, словно южные кинжалы, жадные взгляды. И на каждого из нас смотрели по-разному. Самые страстные взгляды, безусловно, возились в мою маму. И самые страстные. И самые острые. И самые южные. И восхищенные. И ненавидящие. В общем, как жила моя мама, так на нее и смотрели. И я впервые по-настоящему заметила. Насколько очаровательна моя мать. И я впервые по-настоящему задумалась, почему ей так не везет в ее любовных исканиях. И мне впервые захотелось, чтобы ей непременно повезло. И впервые этим желанием я предала папу. И предательство мое было мгновенным, секундным, молниносным. И этим я себя оправдала.

На меня же все смотрели просто с любопытством. И я это отлично понимала. Все гадали: кем я прихожусь этой хорошенькой женщине? Подружкой? Сестрой? Племянницей? (это уже в крайнем случае).

На кота Жана смотрели с недоумением. Цвета морской волны? Но почему? Котов такой расцветки не бывает. И этот жирный высокомерный кот вовсе не похож на эту мягкую красивую морскую волну. В которой с удовольствием плескаются все.

Моя мама стала королевой пляжа. Моя мама стала королевой моря. Моя мама стала королевой солнца. Моя мама стала просто королевой.

– Ты же моя дочь. Ну почему ты какая-то…. Ну, я не знаю, я не хочу сказать, что ты не красива. Ну, вот почему ты, к примеру, лохматая? Да распусти ты свой дурацкий хвост! Пусть твои волосы падают на плечи. У тебя красивый, густой волос. А походка? Я не понимаю, в кого у тебя… Ведь тебе уже давно минуло шестнадцать. Неужели нельзя хоть чуточку следить за собой? А эти дурацкие очки! И без них прекрасно можешь обойтись. Я тебе привезла столько шмоток! А ты все в этих дешевых шортах и сандалях! И почему ты ни с кем не дружишь? Люська, ну почему? Ты считаешь, что друзья – это… Что их вообще не бывает? Ты не права, девочка… А этот дурацкий кот! Это чудовище!… Я хочу, чтобы моя дочь была достойна своей матери…

У меня же не возникало никакого желания быть достойной своей матери. И общества Жана мне вполне хватало. И вполне устраивало. И генетическую теорию я считала грубой ошибкой Дарвина.

На море мы приехали вместе. Но так уж получилось, что по отдельности проводили время. И по-разному. Единственное. Что нас объединяло – это прогулки у моря. Но и прогулки у моря мы совершали в одиночку. В разное время. И в разную погоду. И в разное настроение. Так уж получилось.

Моя мама любила гулять по утрам. Она была ранней пташкой, моя мама. И пела не только в Королевском театре. Случалось, что и просто так. Голос у нее был сильный. Уверенный. Даже низкий. Душа у моей мамы была очень хрупкой. Растерянной. Даже жалкой. А сама моя мама была… Бог знает, какой была моя мама…

Мама набрасывала на голые плечи черную паутиновую шаль. Связывала волосы красной атласной лентой в огромный пушистый хвост. И босиком, в тоненьком купальнике ранним утром шла к морю. И никто не мог догадаться – холодно ей или нет. Кожа ее не погрывалась «гусиными» лапками. Она была гладкой и скользкой, как волны моря. И губы ее не синели от холода. Они были пастельно-розовыми, словно к ним прикасалось утреннее небо. И плечи ее не сутулились от холода. Они были прямыми, как отшлифованный мрамор. И руки ее, словно крылья птицы, плавно взлетали вверх в такт невесомым шагам.

Моя мама никогда не могла смириться с тем, что на свете существует старость. Она жмурилась при виде стариков. Она закрывала уши, когда слышала это слово. Она пряталась в мире музыки. В храме красоты. В иллюзиях совершенства. Если чувствовала дыхание старости на своем лице… Годы считать она наотрез отказалась. И любила она молодых. И Бог миловал ее, он не опустил на ее тело старость. Не покрыл его дряблостью и морщинами. Не осыпал волосы россыпью снега. Почему Бог миловал ее. Всю жизнь алчно пьющую грех. Мне это было трудно понять. И лишь спустя многие годы я это поняла.

Мою мать. Пессимиста по разуму. Мозахиста по душе. Меланхолика по сердцу. Всю жизнь берегла судьба. Лишив ее неудач. И просто невезенья. И тем самым лишив ее самого главного. Того. Чему она решила посвятить свою жизнь – науке страдания. Но для страданий у нее не было причин. И ей пришлось самой их искать. Самой создавать. И придумывать. И надо отдать должное – ей это иногда удавалось.

Моя мать. Божественно красивая. Черноволосая. Босоногая. Розовокожая. Гибкая. Плавно приближалась к морю. Опускала свои ноги в остывшую воду до щиколоток. И пела. И ее песню слышало своенравное море. И любило мою мать. И благодарно целовало ее ноги. И эту песню слышало самолюбивое солнце. И любило мою мать. И целовало сквозь черную шаль ее плечи. И эту песню слышал строптивый ветер. И любил мою мать. И целовал ее розовокожее тело.

И море, и воздух, и солнце. И небесные силы. И земная природа. Все. Все. Все не понимали. Как можно не любить мою мать. Настолько она была совершенна.

Я же была равнодушна к своей матери. А значит – я ее не любила. Я не любила ее за то. Что у меня ее не было. Я не любла ее за то, что нуждалась в ней. Что боялась за нее. Что ждала ее возвращения. Считая крупинки риса, чтобы быстрее тянулось время. Вспоминая каждое прожитое мной мгновенье. Чтобы быстрее шло время. И только когда зерно было просчитано. Когда из воспоминаний было выжато каждое прожитое мгновенье. Моя мать возвращалась. И я, глядя на нее. Равнодушно пожимала плечами. И укрывалась в своей комнате.

И лишь теперь. На море. Слыша по утрам песню красавицы-матери. Босоногой. Черноволосой. С красной атласной лентой. Запутавшейся в черных волосах. И черной шалью, наброшенной на голые плечи. Слыша песню женщины, которую Бог наделил всем. Женщины. Которую Бог уберег от всего. Так и не дав ей самого главного. Той любви, которую придумала ее воспаленная фантазия. И о которой она так грустно пела по утрам… Слыша ее грустную песню. Впервые за 16 лет в чувство равнодушия робко и боязливо вкралось чувство жалости. И я во второй раз предала отца. Как мне тогда казалось.

Как-то я вернулась с пляжа раньше обычного. И через приоткрытую дверь нашего дома заметила маму. Сидящую за столом. И молодого человека. Прислонившегося к стене.

– Но почему ты только смотришь на меня, – отчитывала мама парня. – Почему ты ничего не говоришь?

Мама нервно барабанила пальцами по столу.

– А? Я не понимаю! Но почему! Я смущена. Мне некуда деть руки. Ты же видишь. Я не знаю, куда подевать эти дурацкие руки.

– Вовсе и не дурацкие. У тебя нежные. Красивые руки, Катя. Но в любом случае, ты можешь взять книжку. У тебя есть книга? И полистать ее…

– Ты так думаешь? – мама принялась рыться в чемодане. Среди пустых пачек от сигарет. Помятой одежды. Конфетных фантиков. Всяких баночек, коробочек и других мелких, ненужных вещиц она наконец отыскала толстенную книжку. И с гордостью вытащила ее. Точно не припомню. Но это была, по-моему, история древнего Китая. Какое отношение имеет Китай к моей маме – на это вряд ли бы кто-нибудь ответил.

– Действительно, как я сразу не догадалась. Это же так просто, – мама стала лихорадочно листать книгу о древнем китайском народе. И больше всего ее заинтересовали яркие рисунки. – Интересная книга. Но почему? – и она вновь подняла взгляд на парня. – Что нибудь случилось? Ты так изменился. Стал таким молчаливым. Серьезным. Даже каким-то печальным. Именно! Печаль я читаю в твоих… глазах. Я так надеялась. Нет. Я была уверена, что нам здесь никто не помешает…

Я наконец широко распахнула дверь, и переступила порог дома.

– Извините, я, кажется, подслушала ваш разговор.

– Ты! – мама от негодования выронила книжку. – Ты всегда мне хочешь помешать! Испортить! Ты…

Мама искала, и не находила слов.

Слова нашел молодой человек. Он приблизился ко мне вплотную. И довольно галантно поцеловал мою руку. А его раскосые голубые глаза бегали по моему лицу. И в них действительно прочитывалась печаль. Я не отводила взгляд. Да. Этот парень был бесспорно интересен. Я с любопытством вглядывалась в его глаза. И думала, какой у него удивительно японский разрез глаз.

– Меня зовут Мак, – он широко улыбнулся. И я увидела, какая у него удивительно американская улыбка.

– Ма-а-ак, – протянула нараспев я. – Ваши родители, видимо, были без ума от цветов. Наверно садовниками? Но почему мак. А не василек, к примеру.

– Примеров можно привести тысячи. Кстати. К такому роду имен я тоже отношусь весело. Но мое имя меня вполне устраивает, – и Мак почесал свой нос. И я увидела, какой у него удивительно греческий нос. – Но, к сожалению, мои родители были равнодушны к цветам. Но не равнодушны к философии. Маккиавели – их любимый философ.

– Ей всего шестнадцать. И она равнодушна к вопросам пола. И друг у нее только один. Какой-то помойный кот. Кстати, какого-то ненормального цвета – морской волны. Мне раньше казалось, что таких котов вообще не бывает. И имя почему-то французское – Жан. Франция так далеко…

Мама уже не листала книгу. И не барабанила пальцами по столу. Лицо у нее было усталое. И мне показалось – чуть постаревшее…

Кот Жан любил гулять исключительно днем. Утром он как правило спал. Вечер нагонял на него необъяснимую тоску. От которой он прятался за мою спину. Внимательно наблюдая. Как мы с мамой раскладываем пасьянс. Или играем просто в «дурака».

Я бы не сказала, что мы с ним были хорошими друзьями. Но хорошими приятелями, пожалуй, все-таки были. Нас объединяло одно: мы были в равной степени циничны.

Но если мой цинизм остановился на степени равнодушия к окружающему миру. То у Жана он перерос в озлобленность и неприятие этого мира. И я это чувствовала. Но прощала Жана. Потому что он был моим единственным, если не другом. То приятелем точно.

Жан считал себя очень несчастным котом. Вернее, незаслуженно обделенным счастьем. Счастье у Жана ассоциировалось с одним понятием – понятием славы. И Жан считал, что он вполне имеет на это право. По твердому убеждению Жана, которое я читала в его хитрющих зеленых глазах. Слава – это единственное, что может подарить человеку все. И нечеловеку тоже. И Жан вначале делал ставку на свой внешний вид. Он отлично усвоил. Что котов цвета морской волны не бывает в природе. И вот вопреки общему мнению появлятся он. Огромный, лохматый, морской. Ни на кого не похожий. Умный, всезнающий. И много повидавший в противоречивой жизни. Он устало оглядывался вокруг себя. И презрительно фыркал в лицо любопытным зевакам. Тыкающим в его пальцами. Бесспорно, внешний вид Жана заставлял задерживать на себе внимание прохожих. Но не более. Кроме раскрытых ротов. Смешков. Недоуменных пожатий плечами. Он ничего не имел.

Правда, один раз даже появилась заметка в вечерней газете о селекции животного мира. Но ни к чему хорошему это не привело. К нам домой нагрянула делегация ученых, журналистов, фотографов. И Жан понял – вот его звездный час. Он заискивающе терся шерстью об их ноги. Преданно заглядывал в глаза. Как маникенщик ходил с гордо поднятой головой по комнате. Когда его снимали. Но в конце-концов, узнав о решении важных мужей. Расстроился, поник. И, если бы умел плакать. Наверняка бы разрыдался. Потому что было принято решение – поместить кота с необычной шерстью в научную лабораторию. Для проведения исследования и опытов. С целью дальнейшего развития отечественной науки. Наверняка, за счет Жана уже многие мечтали получить научные степени и написать диссертации. А в сущности на кота всем было глубоко плевать. И он это быстро понял. И прыгнул мне на колени. И лизнул мою руку. Он вновь хотел быть толстым ленивым котом. И ни за какую славу не хотел променять свою сытую жизнь в нашем доме. Потому что на развитие отечественной науки Жану тоже было глубоко плевать.

Поэтому я решила взять удар на себя. И во чтобы то ни стало защитить моего приятеля. Я заплакала (в отличие от Жана это я делать умела). Громко шмыгнула носом. И заявила. Что все это выдумки. Что я смешав зеленку и синьку. Перекрасила шерсть этого обычного подворотного кота. С единственной целью – прославиться. Меня пожурили, но поверили. Поверить в мое желание прославиться было гораздо проще и легче. Чем поверить в цвет морской волны у кота.

На этом, пожалуй, звездный час Жана и закончился. Но он не хотел сдаваться. И решил для себя, что его внешний вид – это для дешевой публики. Но дешевая публика его не устраивала. Жан по-прежнему считал себя отпрыском аристократической породы. Родственники которой, по мнению Жана, живут за границей. Поэтому, если его звезда взойдет. То только не над толпой серых масс. А над кружком избранных. И он сделал для себя открытие. Он не сиамский кот. И не сибирский. И даже не… И вообще ни какой другой. Он кот – элитарный. Но чтобы это поняли другие. Ему, как воздух, нужна была слава. Поэтому Жан так вдохновенно увлекся идеями Семилетней войны. И ореол мученичества Жанны Д«Арк воспринял как свой собственный. О, нет! Ему не было дела до угнетенной толпы. И тем более он не собирался гореть ради нее синим пламенем. Он понял другое: мука – вот удел известных личностей. Миллион терзаний – вот самая верная ступенька, ведущая к признанию. Над Жанной он посмеивался из-под длиннющих усов. И втайне считал ее наивной простушкой. Чего стоит слава? Если ее сладкие плоды не вкусить при жизни. Это один из любимых вопросов, которые он молча задавал окружающему миру. И не дожидался ответа. Потому что этот вопрос был риторическим.

Внутренние противоречия – вот что было написано на морде Жана, когда он появлялся на улице. Мученичество и одиночество отливались на его неправдоподобной шерсти.

Жан не любил нашу семью. Я это тоже чувствовала. Он завидовал моей матери за то, что она вдоволь купалась в лучах артистической славы. Он презирал отца за то, что тот не терпел популярность. И особенно ее последствия в нашей семье. Он свысока жалел меня. За мое полное равнодушие к лаврам. Во всех их проявлениях.

Однако волей-неволей, хотел он этого или нет. Жан набирался знаний. От нашей семьи. От дневных прогулок. От многочисленной информации, которую обрушил на его зелено-синюю голову конец века.

И как обычно, Жан шел к дневному морю. Его зелено-синяя глова была поднята вверх. Его зелено-синие лапы важно ступали по раскаленному песку. Его зелено-синий хвост распушился павлиньим. И на его морде было написано зеленым по синему (или наоборот) – глубокое. Как море. И вечное. Как камень. Страдание всех времен и народов.

Кот Жан пел по-своему. Тягуче и хрипло. Но я его хорошо понимала. Поскольку способность к языку природы я проявила еще в детстве. Мне с детства было гораздо проще понять природу. Чем человека. И я жалела Жана. По сути безродного и беспородного кота. По воле генетики окрашенного не в самый удачный цвет из всех существующих на земле. И по воле Бога занесенного к нам в дом. И как потом оказалось – только не к счастью.

… Я любила гулять по вечерам. И не потому, что вечером так романтично. И солнце спряталось. И море охладело. И таинственные шорохи вокруг. И лодка покачивается на мели. И скупое молчание темноты. Нет, романтика здесь ни при чем. Хотя и ее нельзя отрицать в моих вечерних прогулках. Я любила гулять в это время потому. Что мне никто не мешал. Это не значит, что не задевали плечом. И не наступали на ноги. Или. Например, не кричали на ухо. Мешая думать. И не задавали вопросов. На которые нужно было обязательно отвечать. Нет. Здесь совсем другое. Мне трудно объяснить. Но мне нравилось в вечере то. Что мне просто не мешали. Я существовала как-то сама по себе. Без внешней оболочки. Я чувствовала себя улиткой без раковины. Ее необходимость ночью отпадала. Я могла легко сбросить ее с плеч. И не почувствовать боли. И не бояться остаться наедине с собой. И не бояться остаться просто собой. Потому что мне не мешали. И я не пела песен ночью. Как мама. И не грустила о вечном. Как Жан. И не любовалась морем. И не пила взахлеб чистый морской воздух. И не слабела от мыслей. Я сама была и песней. И морем. И воздухом. И мыслью. Мне не мешали.

И еще меня привлекало в вечерних прогулках к морю – их однообразие. Вечера повторялись. Повторялось дрожание воздуха. Повторялось покачивание лодки. Повторялось отсутствие солнца. Повторялись таинственные шорохи. И прохлада моря повторялась. Я наслаждалась однообразием вечеров. Их скукой. Я не любила перемены. Бурные всплески. Внезаные падения. Внезапные взлеты. То, что так боготворила моя мать. Я не могла полюбить. В однообразии вечеров я и улавливала саму вечность. И она уже не являлась для меня абстрактным философским понятием. Она напоминала часы. С циферблатом. Секундной стрелкой. Тик-так. Тик-так. Тик-так. И так из вечера в вечер. И так из месяца в месяц. И так из года в год. Из века в век. Из вечности в вечность. И всегда – я. И всгда – ночь. И всегда – море. Я чувствоала, что способна словить мгновение. И это мгновение облечь в вечность. Я смотрела на свои вечные часы. Прикладывала их к уху. Слышала равномерные удары мгновений. И ничего не боялась. И ничего не пела. И ни чем не упивалась. Я сама была и песней. И морем. И воздухом. И мыслью. И вечностью…

Я не знаю, следил ли за мной Мак этим вечером. Скорее всего – да. Но я не слышала шаги позади себя. Как всегда – я ничего не слышала. Я настолько ушла в себя. Что не воспринимала окружающий мир. А он был. Хотела я этого или нет. И сегодня вечером этот мир представлял красавчик Мак.

И я вздрогнул от неожиданности. Увидев его на пляже. И сразу же поняла. Он попытается нарушить мою вечность. Изменить ее. И перевести стрелку моих часов вперед. А, возможно, назад. Этого я не хотела. Мое однообразие настолько заполнило мой внутренний мир. Что отказаться от него было бы равносильно смерти.

– Зачем вы здесь? – спросила я. Хотя все уже давно поняла. Я всегда все предчувствовала раньше предстоящих событий. Гораздо раньше.

Мак сжал мой локоть. И я почувствовала, какие у него холодные пальцы. А потом я почувствоала, как они забирают тепло моих рук. Моих плеч. Моего тела. Мое тело похолодело. Дрожь пробежала по моей коже. А потом – слабость. Слабость до головокружения. Слабость до мизинца на правой ноге. Слабость до приступов височной боли. Я уже знала такую слабость. В детстве. Когда почти физичнски осознала. Что тоже умру. Вот тогда я и придумала свои вечные часы. Тик-так. Тик-так. Тик-так. Вечность – тик-так. И все повторяется до такой степени, что умереть невозможно. Потому что я тоже повторяюсь. Но сегодня вечером… Нет. Сегодня не просто страх. Сегодня я впервые поняла. Что на свете существует любовь.

Я, конечно, всегда знала любовь. И никогда ее не делила. Я могла влюбиться в дерево на нашей даче. Ухаживать за ним, как за ребенком. Часами стоять с ним в обнимку, задрав голову. И любуясь пышной зеленой листвой. С той же одержимостью я когда-то влюбилась в нашу двадцатилетнюю соседку. Следила за ней. Копировала ее походку и жесты. И по ее примеру носила одно время исключительно «немецкую стрижку». С той же страстью я любила отца. Доброго, великодушного, но слабого человека. Растратившего жизнь на любовь к матери. И никогда не жалеющего об этом…

Мак до боли сжал мой локоть. И я физически поняла, что на свете существует еще другая любовь.

Конечно, я и раньше знала о ней. Знала, что из-за нее бывают бессонные ночи. Из-за нее проливаются слезы. И даже сочиняются в лунную ночь стихи. Но моей флегматиной натуре все эти романтические прелести были чужды. Любовные страсти, как остросюжетные мелодрамы прокручивались перед моими глазами с раннего детства. И главной героиней этих профессиональных работ была моя неугомонная мать. Я же себя слишком любила, чтобы любить кого-то еще. Я жалела свой сон. И жалела свои слезы. И жалела свои рифмы отдавать какой-то любви. А, проще говоря. Я была к ней равнодушна. И мальчишки для меня просто не существовали. И, видимо, только поэтому они на меня так часто заглядывались. Их тянуло ко мне. Им настолько глубоко кем-то была заложена мысль о превосходстве недоступных и гордых женщина. Что они по-инкубаторски ее проглатывали и переваривали. И другое отказывались принимать. Во мне как раз они и нашли тот тип девушки – недоступной и гордой. И меня. Честно говоря. Это всегда веселило.

Я не была ни недоступной, ни гордой. Меня просто не интересовала любовь. И я веселилась про себя. Когда они по очереди тащили мой черный пошарпанный портфель. А я, в шерстяных колготках, собравшихся «гармошкой» на острых коленках. С растрепанными волосами. Длиннющая. Тонкошеея. Дышала на кругленькие стекла очков. И иронично смотрела на них. И веселилась про себя. Я была полной противоположностью своей матери. И этот свой образ я придумала не специально. А подсознательно. Не желая никаким образом повторять ее непутевую жизнь.

А моя мать – красавица и умница. Страдала по-прежнему от любовных неудач. И одна из причин ее невезения – чрезмерная страстность. Чрезмерное самопожертвование. Этого мужчины не понимали. И боялись. Возможно, на них действовал неустойчивый климат. И они красоту. Соблазнительность. Шарм. Безболезненно меняли на потупленный взор серых глаз. Запеченые бутерброды с рыбными консервами. И семечки у телевизора. Что ж. Они это приняли сами. И сам улепетывали все это за обе щеки с преогромным удовольствием.

И я еще больше уважала своего отца. За то, что он не был на них похож. Хотя, возможно, у него такая ненормальная любовь к матери была не от рождения. А от длительной стажировки во Франции. Как знать…

Во мне мальчишки нашли подобие идеала. Хотя я была так далека от него. Вот поэтому я. Задрав нос к потолку и дыша на свои придуманные кругленькие очки. От души про себя улыбалась.

… Как только Мак до боли сжал мой локоть. Я сразу же поняла, что не смогу вычеркнуть любовь из своей жизни. Как бы мне этого ни хотелось. Она все равно существует – хочу я этого или нет. И первым ее вестником для меня стал этот породистый красавчик Мак.

– Какой у тебя удивительно греческий профиль, – сказала я первое, что пришло мне в голову.

Как всякий красивый парень. Он мгновенно решил, что я от него без ума.

– У тебя еще удивительно японский разрез глаз, – сказала я второе, что пришло мне в голову.

И проницательный человек уловил бы иронию в моих словах. Но как всякий красивый парень. Мак ничего не желал улавливать. И в тот час решил, что терять время на женщину – совсем не обязательно. И он мне широко улыбнулся. Вложив максимум обаяния в улыбку.

– Какая у тебя удивительно американская улыбка, – сказала я третье, что пришло мне в голову. Уже с откровенной издевкой.

И как всякий красивый парень, он решил, что все бабы – одинаковы. И Маку стало даже немножечко досадно от такой легкой победы. Как и всякому, не видевшему Париж.

Я точно знала, что Мака никогда не полюблю по-настоящему. Но я была благодарна ему за первую влюбленность. За первые услады. За то, что для себя открыла Элладу.

– Но в тебе, Мак, к сожалению, ничего больше нет. Твои родители сделали ошибку, назвав тебя Маком. Маккиавели был замечательным философом. С заурядной внешностью. Ты знаешь, я бы предпочла Маккиавели.

Мак побледнел. И оторвал наконец руку от моего локтя. А я облегченно вздохнула. Я победила свою первую влюбленность. Мои часы вновь затикали в однообразном жизненном ритме.

И вдруг я возненавидела свои часы. Вернее, возненавидела их моя кожа. Мой локоть, которой только что держал в ладони Мак. Мое упрямое тело. И я безжалостно раздавила в ладони свои вечные часы. И их стрелки безжизненно упали на южный песок. И утонули в нем.

Я резко рванула к Маку. И очень неумело. Очень неловко. И очень искренне обхватила его шею руками…

Ах, Мак! Красавчик Мак! Маккиавели? Не смеши меня. Хотя ты не был самым красивым парнем, повстречавшимся мне на жизненном пути. Ты не был и самым глупым из них. И я тебя очень уважала, Мак. Но полюбить я тебя не могла. И всгда благодарила Бога, что ты был моей первой влюбленностью. Именно ты…

Первым заметил синяк на моем локте котище Жан. Наконец-то! Наконец-то он понял. Что его долгожданный час наступил. Хоть как-то насолить мне. И уже тем более моей матери. С которой у них были всегда напряженные отношения. Зачем ему понадобилось это? Ведь мы с ним были… Если не друзьями, то приятелями точно. Но я его не осуждала. Злость, долго накапливающуюся от неудач и зависти. Он должен был куда-то вылить. И он щедро вылил ее на мою голову.

Жан, скромно потупив взгляд, плавно прыгнул на мои колени. Громко, чуть истерично (что ему было несвойственно) мяукнул. И обратил на себя внимание. Мама резко повернула голову в нашу сторону. И Жан, подловив момент, демонстративно лизнул синяк на моем локте.

Мама подозрительно сощурла глаза.

– Что у тебя, Люська? А? Мы ходили на пляж – у тебя были чистые руки. После обеда мы катались на катере. И я видела! Да! Да! Видела! Отлично видела твои руки. И я даже обратила внимание, какие они у тебя тонкие и нежные. Единственное, что может остановить на тебе внимание. Почему ты не отвечаешь? А вечером… Вечером я не ви… А куда… Где ты была вечером?

– Мама, я прошу. Успокойся. Я была как всегда – у моря.

– И синяк у тебя от чистого морского воздуха? Или от звездного неба? Или ты, как ребенок. По-прежнему спотыкаешься на ровном месте?

Я отвела взгляд. Конечно, я могла солгать. Я умела хорошо врать. Честно глядя в глаза. Но на сей раз… Я до сих пор не могу понять. Почему я это сделала. Скорее, от очередного желания унизить мать. Тем самым защитив своего обожаемого отца. И в этот момент я как никогда была похожа на своего приятеля Жана. И мне это самой не понравилось. Но я упрямо, сглотнув слюну, предательски отвела взгляд.

Мама прыгнула… Не подошла, не подбежала. А резко прыгнула, как кошка, на диван. Опустилась возле меня на коленки. И впилась глазами в синяк на моем локте.

– Я узнала. Это его подчерк. Хватать свою жертву за локоть. И оставлять после себя такие аккуратные синяки. Во всем мире это способен делать только один человек – Мак!

Мама слегка прикоснулась к моему локтю.

– Бесспорно, Мак… Лучше бы ты все отрицала, Люська…

Я ждала, что мама меня ударит. Или станет трясти за плечи. Или кричать, что покончит жизнь самоубийтвом. Или… Но он как-то обмякла. Мне показалось – даже потеплела кожей. Обхватила коленки руками. И уткнула в них свое бледное, постаревшее лицо.

– Ма-а-а-к, – протянула она жалобно. – И он тоже… Я так и знала. Ты, Люся… Но почему?…

Все осталось по-прежнему. Мама по-прежнему пропадала где-то вместе с этим породистым многоциональным парнем. Я по-прежнему вежливо с ним здоровалась. Пожалуй, чуть вежливее обычного. И кот Жан по-прежнему страдал по очереди у всех на коленях. Все, казалось, забыли эту историю с синяком. Списали ее на духоту вечера. На укусы комаров. И на перевозбуждение организма от излишней дозы кофеина. Который употребляли в виде молотого кофе.

И все же, я думаю, в одиночку эту историю переживал каждый. Меня мучали угрызения совести. Которые я пыталась заглушить внутренним монологом. Суть которого в моей мести маме за то, что у меня ее никогда не было.

Иногда я ловила на себе пытливый взгляд матери. И это не был взгляд человека, недоумевающего, как могло вырасти такое чудовище. Это был взгляд матери. Полный сострадания и любви. Только спустя многие годы я по-настоящему поняла, что мать искренне любит и жалеет меня. И искренне переживает. Что не смогла должным образом выразить эту любовь.

Мак, наверняка, переживал, что влип в такую глупую ситуацию. И частенько виновато поглядывал на меня. Словно прося прощения. И я ему молча отвечала взглядом, полным прощения. Я на него не злилась. Наоборот. После истории с Маком. Я чаще стала заглядывать на себя в зеркало. Нет. Я не хотела измениться. Я просто хотела убедиться, что я не дурна. Что у меня вполне красивые большие глаза. И пухлые губы. И нежная кожа. И мне казалось. Что я уже не одна. Что однообразие моего «я» навсегда растворилось в вечере на пляже, когда я испытала влюбенность. И теперь я как бы состою из тысячи разных «я». И каждое «я» – живое. Имеет свое сердце. Которое весело бьется. И свои легкие. Которые легко дышат. И свои раны. Которые напоминают о себе по ночам. И мне уже было приятно осознать. Что я не одна. Что я могу меняться каждый день. И могу обманывать. И никому не суждено узнать. Кто я на самом деле.

Я вертелась и вертелась у зеркала. Хитро подмигивала своему отражению. И любовалась своими образами. Которые молниеносно меняла.

Мама приблизилась не слышно. И сжала мои плечи. И прижала мою голову к своей груди.

– Я так этого не хотела… Но я знала… Но я так этого не хотела…

– О чем ты, мама? – я покраснела. Что было мне не свойственно.

– Лучше бы ты оставалось прежней. Лучше бы никогда не узнала этой влюбленности. Когда не высыпаешься ночью – весь день даром. Весь день. Словно с похмелья. Перед глазами – туман. И движения плохо скоординированы.

– Я не понимаю, мама, – как всегда соврала я.

– А потом… А потом оказывается все напрасным. И не твоим. Но все частицы твоего тела живые. И они действуют наперекор твоей воле. Твоиму разуму. Они кормят твои желания… И я несмотря ни на что люблю древнюю Элладу. И ценю талант наслаждения этих красивейших из красивых людей. Возможно, они и были прекрасны, потому что умели наслаждаться.

– Мама, я пойду. А зеркало? Это такие пустяки. Тем более – в моем возрасте. Ты сама знаешь, это так естественно. Все девчонки часами крутятся у зеркала. Они там хотят увидеть себя настоящую. А видят – обман. И все равно часами крутятся. Вот так, мама. Все так просто.

– Да, так всегда у тебя – все просто. Но я не про то… Зеркало, действительно, пустяки. Но тут… Я открыла… Нет, пожалуй, открыл кто-то другой. Но мои опасения подтвердились. Наследственность… Гены… Они так сильны. В общем, конечно, много различий. Но в деталях! Тот же цвет кожи и глаз. Та же привычка сутулить плечи. Похожие сны. Ты не замечала? Ты не замечала? И тут уже не важно, что один умный, а другой – дурак. У них та же кровь…

– Мама, это все сбивчиво, запутанно. Ты волнуешься. А я не требую от тебя прямого ответа. Мне он не нужен. Оставь меня, мама.

– Нет! – мама вскрикнула и вцепилась накрашенными ногтями в мою руку. – Запомни, Люся!

Глаза мамы лихорадочно заблестели.

– И любовь… Нет! Желание любви – это тоже наследственно. И я это поняла. И от этого не сбежать. Ты моя дочь. Но ты – не я. Но ты – моя дочь…

Кто бы мне когда-нибудь ответил. Сколько стоил бы один килограмм ветра. Если бы он продавался.

Или сколько бы стоил литр росы. Если бы она продавалась.

Или сколько бы стоил квадратный метр морозных узоров на замерзшем оконном стекле. Если бы они продавались.

Я ведь знаю, что все имеет цену. Даже то, что бесценно. И я знаю, что наверняка бы купила любовь. Если бы она продавалась.

Настоящую любовь. Сотканную из узоров на замерзшем оконном стекле. Обветренную южной ночью. Умытую вечерней росой. Пахнущую набухшими почками миндального дерева. Дышащую парным молоком. Вкусную. Как сок раннего клевера…

Я бы купила любовь.

Если бы она была настоящей.

Я завернула бы ее в кружевной платок. И положила в шкатулку. Рядом с бирюзой, изумрудом, бриллиантом. Я бы доставала ее в будни. Когда капли дождя стекают по стеклу. Когда в глазах – слезы. И в сердце – боль. Я бы доставала ее из шкатулки. Разворачивала кружевной платок. И драгоценности выглядели бы жалкими камнями. Которые подбрасывает ногой прохожий на осенних дорогах. Я бы держала ее в ладонях. И ладони бы мои горели. И комната моя бы горела. И дождь за окном горел.

И слезы бы высохли…

Кто бы мне когда-нибудь сказал. Во сколько бы мне обошлась настоящая любовь. Если бы она существовала в природе…

Говорят, что перед смертью больному становится легче. Я в это верю. Компенсация за муки – тоже одна из удачных выдумок природы. Когда-то в детстве я видела, как умирала раненая птица. Не знаю. Cколько усилий ей стоило взлететь. Беспомощной и обреченной. Но она взмахнула крыльями. И тут же камнем упала на прутья железной клетки. Я верю. Что перед смертью человек испытывает чувство полета. Пожалуй, перед каждым трагическим событием жизнь бросает подачку в виде какой-то удачи. Словно заранее извиняясь. Жизнь извинилась досрочно и перед моей красавицей мамой…

Мы приехали с юга похудевшие. Загоревшие. И повзрослевшие. Мамины глаза стали еще синее. Они как бы вобрали в себя всю синеву моря. А у Жана еще больше распушился хвост. Так что его потенциальные возможности расширились. А я выросла на целых полтора сантиметра. Что окончательно испугало моего отца. Который в очередной раз отмечал карандашом на обоях мой рост.

– Ну, скажи мне, Люська. Ответь, негодница! В кого ты такая длиннющая.

– Не приставай к ней. Она не выросла. Она просто повзрослела, – и мама как-то задумчиво. Как-то очень глубоко. Очнь проникновенно посмотрела на папу. Словно впервые сумела его разглядеть. И в маминых глазах можно было увидеть. Какое оно – море.

С этих самых пор мама с папой погрузились с головой в семейное счастье. Они часами пропадали в спальне. Каждые полчаса созванивались, если одного из них не было дома. На улице бросались друг другу в объятия. Бесконца дарили друг другу подарки. И наш дом был каждое утро завален свежими. Только что срезанными цветами. Это называлось – любовь. Мама наконец-то по-настоящему влюбилась. Мама наконец-то, пройдя через ошибки и разочарования, поняла. Кто самый лучший, самый достойный и самый порядочный человек в мире. В их отношениях появилось столько искренности. Тепла. И обожания. Что меня окончательно испугало и встревожило. Уж кто-кто. А я знала наверняка, что такие отношения недолговечны. В нашей семье. Их любовь была ранена изначально. Их любовь была обречена. И я не ошиблась.

Кота Жана благополучие в семье явно раздражало. Его мнение по-прежнему оставалось непоколебимым: люди талантливые (под талантливыми людьми он справедливо, несмотря на свое тщестлавие, подрозумевал мою мать) не могут и не должны быть счастливы. В ином случае они погибнут для искусства. И чтобы не дать погибнуть таланту. От имени его высокоблагородия Искусства. Кот Жан ненароком засунул лапу в мамину сумочку. И вытащил оттуда маленький конвертик. Конвертик действительно был совсем крошечным. Потрепаным и невзрачным. Он терялся среди таких же мелких и потрепанных маминых вещиц. Мама наверняка по расеянности забыла его выбросить. Но кот Жан, надо отдать должное его проницательности, среди мусора в маминуй сумочке обратил внимание именно на него. И не просчитался.

Жан, съежившись, сидел у паиных ног. И продажно вглядывался в его глаза. Которые истерично бегали по строчкам неотправленного письма.

«Мой милый, единственный Мак… Мой самый любимый человек… Мой легкомысленный философ…

То наслаждение, которое я с тобой узнала. То счастье, о котором я никогда не подозревала… Только ты мне помог понять. Что счастье все-таки существует. Спасибо тебе за это… В жизни я растрачиваю себя на бессмысленные заботы. А я хочу, чтобы у меня всю жизнь кружилась голова… Я хочу всю жизнь чувствовать за своей спиной крылья. Знать, что я в любую минуту могу вот так просто… Взлететь… У тебя такие невероятно сильные руки. Рядом с тобой я ничего не боюсь… Мой дорогой Мак… Мой легкомысленный философ…»

Папа в ярости пнул Жана ногой. Кот недоуменно почесал лапой за ухом. Начитанный и образованный, он не знал, что между преданностью и предательством знак равенства не стоит.

С тех пор наш дом стал напомнать переспелый арбуз. Который уже треснул в нескольких местах. И гнилая мякоть уже просачивалась из его дыр.

Папа запил. Он открывал дверь, держась обеими руками за стены. И его полные слез глаза блестели гневом. И я терялась. И мне казалось, что передо мной совсем чужой человек. Только внешне напоминающий прежнего. Веселого. Неунывающего. Доброго папу.

Отец доставал из помятых штанов потрепнный. Искусанный. Зажеванный. Склеенный в нескольких местах клочок бумаги. Разглаживал его дрожащими руками. Дул на него. И громко читал вслух заплетающимся языком:

«Мой милый, единственный… Мой легкомысленный философ… То наслаждение, которое я с тобой познала…»

Мама ежилась. Бледнела. Закрывала лицо руками. Иногда пыталась бежать. Но отец как-то сразу трезвел. Отшвыривал ее от двери. И кричал перекошенным ртом:

– Нет! Ты слушай! Слушай! Ты все слушай! До последней капли! Дрянь! «То наслаждение, которое я с тобой познала. То счастье, о котором и не подозревала…»

Затем он этим жалким клочком бумаги бил маму по лицу. И мама. Очень изменившаяся. Обмякшая. Податливая. Не сопротивлялась. И слушала. Слушала. Слушала…

Утром он стоял перед ней на коленях, и вымаливал прощение. И она прощала его. Гладя его взмокшие потные волосы. Целуя его постаревшее лицо.

А утром он напивался снова. И уже в где-то в пьяной компании вновь читал наизусть неотправленное послание. И дома вновь бил маму по лицу клочком бумаги. Чтобы утром вымаливать у нее прощения.

Меня же он часто тащил на кухню. И сквозь слезы зачитывал отрывки чужой личной жизни. Я закрывала уши. Зажмуривала глаза. Я знала это письмо уже наизусть. И иногда мне казалось, что это не письмо мамы к Маку. А мое обращение к первому возлюбленному.

– «Какие у тебя крепкие руки!» – цитировал отец.

А я думала, что это правда. Вспоминая, как Мак схватил меня за локоть. И я впервые познала чувство влюбленности.

– «Мой легкомысленный философ…» – не унимался отец. – Разве философы бывают легкомысленными, черт побери!

А я думала, что может и легкомысленный. Но до философа Маку, ох, как далеко.

– «С тобой я ничего не боюсь», – продолжал издеваться надо мной отец. Помня, что я дочь его беспутной жены. – Ты слышишь? С ним она ничего не боится!

А я думала. Что это уж вовсе неправда. Мак никогда не может вселить чувство уверенности и безопастности. Он и сам, как беспомощный ребенок.

А потом отец грустно смотрел на меня. Словно угадав мои мысли. И бубнил:

– И ты вырастешь такой же дрянью, Люська…

Я часто задавала себе вопрос. Почему именно это письмо заставило так резко измениться отца. Ведь он был далеко не глупым человеком. И наивным он тоже не был. И всю жизнь перед его глазами проходили любовные муки мамы. Ее внезапные отъезды. Ее вспыши гнева. Ее очередное желание подать на развод. Когда она могла наговорить гораздо больше и откровеннее. Чем написала на этом бумажном клочке.

И на этот вопрос я нашла ответ. Свой личный ответ. Подсказанный интуицией и логическим мышлением. Папа всегда сталкивался с чувствами матери в какой-то абстрактной, отдаленной форме. Эта форма была расплывчата, нереальна. И он физически ее никогда не ощущал. Не прикасался к ней рукой. Не видел глазами. Она где-то расплывалась в его третьем сознании. И он находил эти чувства где-то романтическими и загадачными. И списывал на эксцентричность творческой натуры. И лишь теперь он прикоснулся руками к этим чувством. Увидел собственными глазами. Что это далеко не духовная. Эксцентричная натура. Это просто некрасивая, несправедливая измена. Несмотря на одухотворенные фразы письма. На трагичный тон. И то, что он называл экстравагантностью. Превратилось в супружеское предательство. То, что он называл душевным полетом. Стало примитивным распутством. Ту, которую он называл Богиней. Предстала перед ним обычной блудницей. И этого простить он не мог. И от этого он. Умный, чистый, добрый. Самый мой любимый человек. Мучался. И мучил всех нас.

Мама, кошка по природе, еще пыталась как-то спасти разваливающийся дом. Хотя он давно ей был ни к чему. К моему совершеннолетию они окончательно развелись. И до моего совершеннолетияони словно тянули с разводом. Чтобы весь кошмар их совместной жизни проходил перед моими глазами. И только когда мне стукнуло восемнадцать. Родители словно очнулись. И увидели. Что зрителя давно нет. Значит и играть этот спектакль уже ни к чему. И я облегченно вздохнула. И три дороги разошлись из одного пункта в разные стороны. И никогда уже не пересеклись. И коту Жану ни на одной из этих дорог не нашлось места.

…Кто Жан умирал от возмездия. Он так и не познал в жизни славу. И его смерть тоже была бесславной.

Мама стояла бледная. Похудевшая. Сжимая в своих ладонях шелковый черный платок. Ей как всегда нужно было за что-нибудь зацепиться.

Кот Жан смотрел на нас влажными глазами. Чуть высунув сухой язычок. Покрытый белыми пятнышками. Я читала в его глазах мольбу о прощении. И сожаление о своей бесславной кончине. И еще я читала в его глазах – неизбежность. И эта неизбежность была адресована всем нам. Жан и в последние минуты жизни умудрился нам причинить боль. Его зеленые глаза горели каким-то тайным сладострастием. Какой-то тайной преступностью. Напоминая. Что и нас рано или поздно ждет подобная участь. И несомненно, он желал. Чтобы мы поскорее оказались в его шкуре. Он словно призывал нас смотреть и смотреть на его агонию. Убеждая, что последние минуты жизни подкрадутся и к нам. Потому что это – неизбежность.

Кот Жан закрыл глаза. И его шерсть цвета моркой волны вдруг приобрела другую окраску. Его шерсть стала серой. Даже какой-то грязно-серой. Очень неприметной. И очень скучной. Но я вдруг поняла. Что именно этот цвет ему к лицу. И, возможно, главной ошибкой его жизни была именно необычная окраска. Совершенно нелепая. Совершенно глупая. Я раньше и не подозревала, насколько жизнь может зависить от цвета.

– Это я его отравила, – медленно и спокойно произнесла мама. И еще сильнее сжала в ладонях шелковый черный платок. – Это я его убила. И нисколечки не жалею об этом. И не только потому, что он принес несчастье в наш дом. Несчастливым наш дом мы сделали сами. Потому что никто из нас никогда не пытался понять друг друга. Кот тут ни при чем. Даже наоборот. Он все ловко расставил по своим местам. Я его убила потому, что просто не любю котов. Они смотрят на мир такими глазами. Словно мир им чем-то обязан. Никто и никогда никому ничем не обязан. Я это знаю точно. Если бы это знали все, все были бы счастливы…

Мы с папой не удивились маминому проникновенному монологу. Но я вдруг пожалела маму. Я отчетливо поняла. Что убив Жана, она навсегда простилась со своим прошлым.

По моей мудрой просьбе мы сожгли тело Жана в залатанном холщевом мешке. В котором когда-то хранилась картошка. Огонь взметнулся вверх. И из мешка неожиданно посыпались искры цвета морской волны. Я облегченно вздохнула. Кот Жан сгорел. Его мечта при жизни сбылась после смерти…

Я часто думала, почему жизнь, в которой тысячи цветов и оттенков, вдруг неожиданно обретает один только цвет. И этот цвет мы выбираем сами. Мы долго не можем смириться с одноцветьем. Смешиваем краски, составляя самые причудливые сочетания. И в один день вдруг понимаем бессмысленность своих поисков. Глупость своих желаний. И в один день уже без нервов и нетерпимости вдруг понимаем. Что твой цвет – единственный. И тысячу раз повторимый. И даже еле приметный. И где-то нелепый. Но мы уже не кусаем в отчаяньи локти. Мы его принимаем. Окрашиваем в него свой дом. Свое лицо. Своих близких. Свою участь. И не жалеем об этом. Уже никода не жалеем. Разве что в конце жизни нам вдруг покажется, что другие цвета были не хуже. А, возможно, лучше. Но уже поздно что-либо менять. И мы завершаем нашу жизнь в оттенках собственного цвета.

Я часто думала. Почему моя жизнь – это не вечность. Если вечность существует в природе. Если время – это вечность. Если камни – это вечность. Если воздух – это вечность…

Если время – это вечность. Почему мои часы должны остановиться. И кто дал право останавливать мои часы.

Я часто думала. Что самым мудрым, самым справедливым законом из всех существующих законов земли. Было бы право на собственную смерть. От скольких бы мы избавились страхов. От скольких мы бы избавились распрей. От скольких бы мы избавились бед. Если бы сами распоряжались собственной смертью. Наше тело. И наша душа. Непробиваемая пулями, болезням, завистью. Никогда бы тогда не посмели посягнуть на тело и душу другого. И каждый из нас смог бы сам справедливо решить. Когда ему жить уже не стоит. И каждый из нас сумел бы остановить часы. И для каждого из нас это было бы подвигом.

Мы же, скрючившись от боли. Съежившись от горя. Проклиная и ненавидя жизнь. Изнывая от бессилия. Все-таки ждем. Когда стрелку наших часов остановит кто-то другой. Мы. Едва родившись. Уже не принадлежим себе. Мы. Едва родившись. Уже расписываемся в собственной слабости. В этой слабости расписываюсь и я…

После развода родителей. Этим же летом я поступила в консерваторию. И моим главным предметом стал предмет музыки. Я никогда не хотела идти по стопам матери. Я сопротивлялась этому все годы. Но ничего другого я делать не умела. К глубокому сожалению. Я совершенно ничего не понимала в точных науках и естествознании. И поэтому выбора у меня не было. Как и не было оперделенной цели в жизни. И я выбрала путь наименьшего сопротивления. К тому же поступить в консерву не составляло для меня большего труда. Мою мать там прекрасно знали. Глубоко ценили ее талант и, по-моему, просто любили. И я этим ловко воспользовалась.

Мама страшно обрадовалась, узнав о моем решении.

– Ну, слава Богу, – облегченно вздохнула она. – Я так за тебя боялась. Ты какая-то… Ни цели, ни желаний. Но теперь-то я смогу умереть спокойно, зная, что ты будешь присторена в жизни.

– Ну что ты, мама. Ты никогда не умрешь, – успокоила я ее.

– Конечно, надежды мало. Что ты станешь великим музыкантом. Но профессионал из тебя получится неплохой. А этим в наше время не каждый может похвастаться.

В этом моя мама была абсолютно права. Я не хотела. Чтобы из меня получалось что-нибудь гениальное. Гений достался на долю матери. Но дело я свое знала. И в музыкальной школе при консерватории меня часто хвалили за тонкое чутье музыки. За ловкое умение взмахивать смычком. Но после похвалы обязательно добавляли:

– Люсенька, побольше чувств, интонаций. Нельзя быть равнодушной в музыке. Равнодушие губит музыканта.

Но тем не менее я оставалась равнодушной к музыке. Наверно потому. Что ею всю жизнь занималась моя мать. И даже когда меня уговорами, слезами, мольбами уговорили поступать в музыкальную школу. Я назло маме выбрала виолончель. И, как я и ожидала, она ужаснулась.

– Господи! Ну, почему виолончель! Это громадное чудовище! Этот инструмент не для женщины, он такой грубый. Люсенька, опомнись! Ну, почему не фортепиано? Ты только подумай. Вечер, ты в нарядном розовом платьице, с большим бантом. При свечах, твои тоненькие пальчики легко бегают по клавишам. И рождают чудесные звуки. Боже, как это прекрасно, Люсенька… И все гости замирают от удивления.

– Ты же знаешь, мама, я терпеть не могу гостей. Я всегда прячусь, когда они приходят. И уж тем более ничего не собираюсь для них делать прекрасного. Им оно и не нужно. Они хотят хорошо поесть, выпить и потанцевать. А под фортепианную музыку и не потанцуешь.

В общем. Дома я поставил ультиматум. Либо виолончель. Либо мамины мечты о моем музыкальном образовании так навсегда и останутся мечтами. И маме пришлось уступить. Но она еще долгое время ахала и охала. Видя меня с этим музыкальным чудовищем. С которым, кстати, я подружилась. И за спину которого я могла всегда спрятаться. И маме в конце-концов пришлось смириться.

Экзамены, как и предполагалось, мы сдавали с мамой вместе. И не очень успешно. И окончательный экзамен, по теории музыки должен был решить все. Теорию музыки я терпеть не могла. И соответственно просто не знала.

Перед экзаменационной комиссией я стояла. Как на эшафоте, и что-то долго и нудно мямлила о диапазонах, дивертисментах и темперациях. И краем глаза следила за реакцией экзаменаторов, которые недовольно вздыхали и изредка зевали. И я почувствовала провал. И даже успела подумать. Что это не так уж и плохо. Поскольку пять лет зубрить о диапазонах., дивертисментах и темперациях. Меня тоже особенно не прельщало.

Но мамин давний друг, профессор Каминский, который оказался к маминому счастью председателем комиссии. Так не считал.

Он долго и внимательно смотрел в мои хитрющие глаза. И наконец твердо произнес.

– Пять баллов.

Никто с ним и не спорил. Поскольку он был главным. И поскольку все помнили о моей знаменитой матери. И только я совершенно тупо уставилась на него. И неожиданно спросила:

– А за что?

– Считайте, что за красивые глазки, – откровенно ответил он. Что мне пришлось по вкусу.

Хотя я хотела поправить: за красивые глазки моей красавицы-матери. Но у меня хватило ума промолчать. Хотя мне ужасно понравились глаза профессора Каминского. Умные и проницательные. Глаза мужчины, много повидавшего в жизни. Но очень по-мужски, не сетующего на жизнь.

Какой-то мой соперник по поступлению не выдержал. И прошипел мне в спину. С нескрывамой злостью.

– У тебя ужасные глаза. Как у кобры, – отомстил мне он.

– А у тебя, как у девонского рекса, – тут же нашлась я.

Ляпнув первое попавшееся на язык сложное словосочетание. Хотя и не видела глаз этого гадкого абитуриента. И пожелала своей повернутой к нему спиной, от всей души не поступить в консерву. Наверняка, у него не было такой мамы. Как у меня. Так что шансы у него невелики.

Он вновь что-то прошипел мне в спину. Но ничего определенного, поскольку понятия не имел. Что девонский рекс это порода обычного с виду, тонконогого кота. С широко раставленными большими миндалевидными глазами.

Хотя, пожалуй, этот нахал окоазался прав. У меня ужасные глаза. И красивыми глазами обладает только моя мама. И в ее синие глаза, в которых отражалось море, долго и нежно смотрел профессор Каминский. И после экзамена он даже не взглянул в мою сторону. И вовсе забыл о моем существовании. Для него в жизни существовала только мама.

Но мама обо мне не забыла. Она окликнула меня. И я нехотя приблизилась к их романтическому дуэту.

– Люсенька, поблагодари профессора Каминского. Он нам так помог.

– Не его нужно благодарить. А природу, – буркнула, насупившись я.

– Не поняла? – мама недовольно взметнула свои черные дугообразные брови.

– Ну, мне ведь пятерку поставили за красивые глазки. А мне их подарила природа.

Мама позеленела от злости. А профессор Каминский расхохотался. Он все-таки был неплохим парнем. Хотя и недооценил глубину моих глаз…

Уже на улице, когда я поскорее старалась удалиться на приличное расстояние от консервы, меня окликнули.

– Девушка, подождите!

Я оглянулась. И увидела лохматого парня с большими, широко расставленными миндалевидными глазам. Как у девонского рекса. Судя по всему, это был тот парень, который сидел на экзамене позади меня. Что ж, и на сей раз я попала в точку. Обозвав наугад его рексом.

– Девушка, – он широко улыбнулся. – Я только хотел спросить, кто это такой – девонский рекс.

– Вы, видимо, в школе имели по биологии двойку. Поэтому и решили заниматься музыкой?

– Я решил занимать музыкой, потому что ее люблю.

– А я нет. Хотя и котов тоже особенно не жалую.

И я вкратце объяснила ему, кто такой девонский рекс. И добавила.

– У меня был кот по имени Жан. Очень похожий на рекса. Правда у него были ноги коротки и толстые. И шерсть длиннющая. И глазки маленькие и глубоко посаженные.

– Тогда чем же он был похож? – удивился парень.

– Он так же. Как и рекс. Был склонен к клоунаде и фарсу. За что и поплатился своей головой. Так что – берегите голову.

– Она всегда у меня на месте, – и парень обхватил свою голову двумя руками. – Я терпеть не могу фарс.

– Тогда нам с вами не по пути, – я пожала плечами. И, не попрощавшись, быстрым шагом пошла в противоположную сторону. Надеясь, что с этим рексом я сегодня встречалась первый и последний раз. Но на сей раз мои надежды не оправдались. И я не могла предположить, что долгие годы нас будет сталкивать судьба. И долгие годы я буду отворачиваться от этой судьбы. И в конце-концов, она сама от меня окончательно отвернется…

А в те годы я серьезно ничем не увлекалась. Я считала. Что серьезное увлечение чем-либо обязательно приведет к духовному рабству. Ни физическое, ни духовное рабство я не признавала. Я признавала единственное – полное наслаждение жизнью, физическое здоровье и духовное равновесие. Я считала. Что только это и является основным критерием жизни. И нужно стремиться получать удовольствие от всего – от работы. От природы. От пищи. От любви. И еще тысячи и тысячи других удовольствий. И эта способность извлекать из каждой мелочи радость и счастье. Приведет обязательно к гармонии. И человека. И мира. Я относила себя к эпикурейцам. < И теорию гедонизма применяла к себе. > И добавляла к ней множество своих практических умозаключений. Например, я была уверена, что полное одиночество – это обязательная основа наслаждения. Только исключение какой-либо привязанности может привести к истинному счастью. Любая привязанность – это нарушение хода жизни. Это нарушение гармонии. Я встречалась со многими людьми. И я со всеми была дружелюбна. И со всеми – добра. Но никого себе не позволяла любить. Я могла к ним испытывать все чувства. Но только не любви, которая обязательно влечет за собой привязанность. И с этой наукой я успешно справилась.

Я много занималась спортом. Много времени стала уделять внешности. Я научилась мало есть. Но каждый кусочек пищи становился для меня радостью. И каждый глоток любого напитка я принимала блаженно. И вечерами, при распахнутых окнах. Вдыхая полной грудью свежий ночной воздух. С закрытыми глазами. Я видела девушек Древней Эллады. Длинноногих. Упругокожих. И розовый утренний свет окрашивал их упругие тела. И утреннее солнце гладило их мягкую кожу. И они. В коротких белых туниках. Босиком. Смеясь, бегали друг за другом. Или упражнялись, стреляя из лука.

И я видела юношей древней Эллады. Непобедимых и сильных. И одежды слегки прикрывали их могучие тела. И их мускулистые руки тянулись к сестрам древней Эллады. И звали их. И те откровенно, вызывающе. Неслись им навстречу. Чтобы упасть в их объятия. Чтобы утонуть в них. Чтобы любить… И изумрудная трава становилась мягкой и податливой. И виноградный сок лился из переспелых гроздьев. И превращался в вино. И солнце вонзало в их тела свои острые, как стрелы, лучи. Чтобы их страсть стала жарче. И Боги благословляли их. И спускались с Олимпа. Чтобы лучше видеть. Что человека они придумали не зря. Для радости и счастья. Для жизни…

И я жалела, что меня нет рядом с ними. Что я родилась так поздно. И в такое неудачное, хмурое время. И, пересилив себя, я неслась к ним. И Афродита прижимала меня к своей груди. И шептала мне сокровенное. И волны моря омывали меня. И я прикладывала к уху раковины. И слушала. Слушала. Слушала. И они шептали мне о радости. О жизни…

Утром я просыпалась помолодевшей. И посвежевшей. И понимала. Что все мы действительно половинки одного целого. И у каждого из нас есть своя. С которой только и можно познать истинное счасье. И находятся и соединяются эти половинку крайне редко. А жить надо всегда. И поэтому надо учиться. Учиться находить радость в другом. Никогда не привязываясь…

И все же я была уверена. Что когда-нибудь обязательно встречу свою половну. Обязательно. Чего бы мне это ни стоило. И никогму не отдам свою истинную любовь. Кроме этого человека. И только он познает, кто я на самом деле. Только он…

Я уже знала его имя. Я знала, как он одевается. Какие у него волосы, глаза. Какие руки и голос. Я уже знала его объятия.

Он мне однажды приснился. И я поняла, что этот сон мне дан свыше. Что мудрые Боги пошли мне навстречу. И подсказали, кто он.

Мне приснилось крушение мира. Гибель земли. Рушились здания. Погибала в пожаре природа. Земля проваливалась. И люди уходили с землей. Кругом слышались дикие крики. Взрывы. Кругом была боль. И черное небо в тяжелых тучах опускалось на погибающую землю. И только один-единственный клочок земли оставался цел и невредим. И на этом клочке могли уместиться только двое. И этот кусочек земли был усыпан яркой. Изумрудной травой. И пестрыми полевыми цветами. И на нем уместились только я и он. Мы стояли в обнимку друг с другом. Посреди этого хаоса. Посреди разрушения. Посреди смерти. И мы знали, что пока мы будем стоять вот так. В однимку. Нам ничего не грозит. Мы выживем. Мы победим саму смерть. И, может быть, спасем других. Потому что любовь. Настоящая любовь может спастись и спасти…

И действительно. Постепенно вновь вырастали дома. Зеленели трава и деревья. Вновь забегали по асфальтам машины. И люди постепенно возвращались в свою обыденную жизнь. И небо вновь поголубело. И засветило яркое солнце…

Мы освободились из объятий. И теперь могли разглядеть друг дрга. У него были удивительно светлые волосы и удивительно черные глаза. На нем были черные джинсы и светлая замшевая куртка с бахромой, как у индейцев. И он сказал низким. Чуть хрипловатым голосом.

– Я знал, что ты красива. Но не знал, что настолько.

Он сорвал и протянул мне веточку спелого. Лилового клевера.

– Попробуй, он очень вкусный.

Клевер был действительно сладкий и сочный.

Я взъерошила его светлые волосы, в которых переливались лучи утреннего солнца.

– Мне очень грустно, – я улыбнулась.

– Почему?

– Потому что тебя нет.

И я приблизила к нему свое лицо. Чтобы убедится. Что его нет. Что это всего лишь сон. И вдруг на меня взглянуло старческое лицо. Исполосованное шрамами и морщинами. Я вскрикнула. И в ужасе отпрянула от него. И в ужасе побежала. Он бежал за мной. Седой старик. В замшевой куртке с бахрамой. Со спортивной юношеской фигурой. И у меня не хватало сил. Я задыхалась. И проснулась…

Мой сон закончилася отвратительно. Но в то время я не хотела думать о дурном. И поэтому поверила только в первую часть сна. А его конец по легкомыслию вычеркнула из памяти. И совершенно напрасно. Всегда нужно обращать внимание на конец…

Я поверила в этот образ из моего яркого сна. Я поверила, что обязательно когда-нибудь встречу этого парня. Не может быть, чтобы на всей земле не было людей с такой внешностью. Он где-то есть. Главное – это ждать. И верить.

Последнего – веры – у меня было в избытке. Но просто сидеть. Страдать и ждать. Я не собиралась. Кругом пестрилась. Сверкала жизнь. И ошибки были в ней обязательны. И я решила от них не отказываться.

И первой моей ошибкой стал Мишка Грачев, лохматый парень с миндалевидными, как у рекса, глазами.

Только спустя многие годы я поняла, что он был не ошибкой. А, возможно, судьбой. Но, к сожалению, по молодости и неопытности я принимала за судьбу некий абстрактный образ из сна. Который превратился почти в навязчивую идею. И только на исходе жизни мы можем ясно отличить судьбу от ошибки. Когда уже поздно…

Мишка Грачев, как ни странно, поступил в консерваторию. Несмотря на то, что у него не было знаменитых родителей. Но зато он сам был гений. И где-то его наверняка поджидало славное будущее.

– «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» – частенько напевала я ему старенькую песенку. Когда он, серьезный и задумчивый, не отрывал своих миндалевидных глаз от моего лица.

– Ну же, Мишка, не хмурься! – дразнила я его, делая вид, что не понимаю его влюбленного взгляда. – Сегодня такой солнечный день! И твою кислую физиономию солнце точно не выдержит. И сбежит за облака. Что мы тогда будем делать?

– Люсь, и почему ты такая несерьезная? Ну, хоть разок, посмотри на меня другими глазами.

Я округляла глаза. Хмурила брови. И опускала уголки губ вниз. Но ничего серьезного из меня не выходило. Из меня получался смешной трагик Пьерро. Не более.

И Мишка не выдерживал. И хохотал во весь голос. А мне вдруг по-настоящему становилось грустно. И я почему-то вспоминала Мака. Мое первое испытание в любви. Которое я успешно выдержала. Мак был первым моим парнем. И с ним я очень легко рассталась. Не скрою. Что ночью мне очень хотелось плакать. Не скрою. Что долгое время его образ навязчиво преследовал меня. Не скрою. Что дыхание мое останавливалось. Когда я его видела рядом с матерью. Но я молчала. Стиснув зубы. Я молчала. Иногда улыбалась. Иногда нарочно презрительно оглядывала его с ног до головы. Я понимала, что он тоже тянется ко мне. Он не мог забыть ту душную звездную ночь. Когда его сильные руки сжали мой локоть. Но я, несмотря на боль. Отказалась от Мака. Я чувствовала. Как он плетет вокруг меня сети. В которые я легко могла угодить. И я, перетерпев боль. Их разорвала. И правильно сделала. Первое испытание я выдержала достойно. Чтобы навсегда стать свободной…

И вторым моим испытанием был Мишка Грачев.

Конесерватория наводила на меня неимоверную скуку. И, пожалуй, скучала в ней только я. Я научилась наслаждаться многим вещам в жизни. Но искусство я почему-то по-прежнему не принимала. Возможно, потому, что я помнила эту сумасбродную, бестолковую жизнь матери. Связанную с музыкой. А, возможно, потому, что я не могла и не хотела привыкнуть к так называемым слугам искусства. Которые с жадностью глотали его. Проглатывая наспех. И плохо пережевывая. И вечерами кичились им в застольных беседах об этом бедном. Измученном. Исхудавшем искусстве. Уже давно погрязшем в хроническом алкоголизме. Продажничестве. Блуде. Уже давно ни на что не способному. Искуство как таковое к черту никому не было нужно. Всем важна была собственная жизнь в искусстве. Которая могла оправдать и подлость. И хамство. Которая давала привелегии царьков и всезнаек. Которая была окружена надуманной дымкой сумасшедствия и чертовщины.

Меня же такая жизнь не устраивала. И я отказалась от нее. Почему-то перенеся ее пороки на неповинное, чистое и совестливое искусство. Я по-прежнему упивалась одиночеством. И не заводила близких знакомств. И держалась в стороне от так называемой богемы. И принимала ее лишь в виде мелких интрижек и легкого флирта. Но единственным близким человеком мне стал Мишка Грачев. Потому что насколько мы были с ним разные. Настолько же были и похожи. Мишка был самой реальной надеждой нашей консервы. Он был талантлив. Умен и трудолюбив. Я же не подавала абсолютно никаких надежд на то, что способна принести пользу музыкальному миру. Я была ленива, рассеянна и равнодушна к музыке. Но мы с Мишкой одинаково смотрели на мир. Мы одинаково уважали порядочность и честность. Одинаково ценили юмор и иронию. Одинаково презирали людей стремящихся к славе любым путем.

У нас с Мишкой была странная любовь. Странная потому, что мы хотели друг друга только тогда. Когда нам мешали. Или там. Где могли помешать. Едва мы оказывались в квартире. Пустой. С мягким диваном. И геранью на подоконнике. Нам становилось скучно. Мы смеялись, болтали о пустяках. Иногда умудрялись болтать об эпохе Возрождения. И ее выдающихся мастерах. В благоприятной обстановке мы словно остывали друг к другу. Хотя это было не совсем так. Мы просто боялись. Потому что одинакого чувствовали и глубину, и серьезность наших отношений. Которых я всегда избегала. И хотя Мишка этого не избегал. Он боялся отказа. Он боялся меня потерять.

Иногда мы убегали с лекций. И гнали старенькую «Победу», оставшуюся в наследство от моей матери. Желая как можно скорее очутиться за городом. Но добираясь до леса. Мы вдруг притворно зевали. Я учтиво брала его под руку. И мы медленно расхаживали, как старики, прожившие вместе целую жизнь. Глубоко вдыхали кислород. Который нам совсем не был нужен. И разглогольствовали о преимуществах деревенской жизни. Которая нам была ни к чему.

А на следующий день мы с нетерпением вбегали в класс. Наспех закрывали дверь стулом. И целовались, целовались. И потрескавшийся потолок становился для нас звездным небом Эллады. И обшарпанный пол растилался для нас мягкой изумрудой зеленью древней Эллады. И поблекшие стены становились для нас гибкими виноградными лозами древней Эллады. И мы забывались в поцелуе…

И на лекциях о выдающихся музыкантах эпохи Возрождения. Сидя длизко друг к другу. Мы забывались тоже. Мы понимали, что Ренессанс – самая любимая наша эпоха. Эпоха наивысшего подъема чувств. И Мишка прикасался теплой ладонью к моей ладони. И моя душа и мое тело разлетались в разные стороны. Я уже не существовала. И не существовало парты. И голоса лектора. И звуков музыки. Наступала эпоха Возрождения.

– Тема греха для эпохи Возрождения. Греха и красоты была очень важной, – убеждал нас лектор. – Порочности и гармонии.

Тема греха была важна не только для Ренессанса. И красоты во грехе. И мы с Мишкой сами создавали для себя эту эпоху. И пребывали в ней во всей своей греховной красе.

Поначалу это была школьная любовь. И не только потому что наивная. А еще потому. Что вмещалась лишь в пределы нашей школы (так мы называли консерваторию). За ее стенами эта любовь становилась ненужной. Потому что за ее стенами мы могли и разговаривать. И думать. Совершенно о другом. Мы были очень похожи. И, возможно, именно поэтому у нашей любви не было будущего. Хотя от этого будущего я отказалась сама. И убедила себя, что правильно сделала. И еще убедила себя. Что в этом виноват и Мишка.

Я думала. Что может быть проще сказать: давай любить друг друга, дорогая. Мы будем этой ночью любить так, как никто никогда не любил. И мне нет дела до твоего прошлого. И до твоего будущего. Пусть же и тебе не будет до этого дела. Ты утонешь в моих объятиях и моих поцелуях. Этой ночью только ты будешь существовать для меня в мире. Ведь все так просто, дорогая. Если Боги нам дают эту ночь. Зачем нам терять ее. Ведь в жизни столько неприятностей, столько горя. Было. И будет. Давай научимся на время забывать их. Давай научимся на время делать жизнь красивой. И даже если у нас нет будущего. Мы будем знать. Что у нас есть прошлое. А с таким прошлым можно долго-долго жить. Иди ко мне, дорогая…

Но Мишка не сказал мне этих слов, которые выдумала я сама. Просто, когда наша любовь уже не стала вмещаться в пределы школы. Однажды вечером, у меня дома. На мой день рождения. Он взглянул на меня умными, серьезными глазами. Которые наверняка хотели сказать эти слова (но это я поняла позже). Прижал мою голову к своей груди. И прошептал.

– Люська… Как хорошо, что ты родилась именно в этот день. Люська…

Вот и все…

И утром. Уже проснувшись. Но не открывая глаза. Я мечтала, как Мишка мне скажет: Мы так любили друг друга этой ночью. Так никто не любил. Ты самая красивая в мире. И ни с кем мне не было так хорошо. Боги у нас отнимают будущее. Но помни. Даже им не по силам отнять наше прошлое. И наша разлука, помни. Это начало новых радостей. Новых встреч. Ведь мы знаем, что такое счастье. И если мы знаем, оно нас никогда не покинет. Я никогда не забуду тебя, дорогая.

Прокрутив мысленно Мишкин монолог, я даже всплакнула. И открыла глаза. И увидела Мишку. Он смотрел на меня теми же серьезными и умными глазами. Которые наверняка и хотели сказать и эти слова (но это я поняла позже). Он протягивал мне ярко красную розу. На которой еще блестели капельки росы. И сказал единственное:

– Люська… Выходи за меня замуж… Люська…

Вот и все.

И я чуть не сдалась. Но мои иллюзии тут же испарились. Как только я представила его в роли мужа. В роли мужа я представить никого не могла. И я полностью поняла свою мать. И с новой силой ее пожалела. И эллины, дразнившие меня за то, что я чуть не покорилась судьбе. Перестали надо мной смеяться. И все осталось по-прежнему. По-прежнему неверная улыбка Афродиты играла на моих устах. По-прежнему моими друзьями оставались эллины. По-прежнему в мою свиту входили сатиры и гетеры. Все осталось по-прежнему.

Мишка сделал ошибку. Он не понял, что выбирать должна я. И если бы в эту ночь, он произнес мне те слова. Если бы он дал мне вновь почувствовать вкус свободы. Основанной на обязательном расставании. Я бы первой сказала:

– Мишка, женись-ка на мне. Ведь мы созданы друг для друга.

И я бы не солгала. Мы были созданы друг для друга. И я не могла простить Мишке. Что он посягнул на мою свободу. На мое одиночество. На мой собственный мир. И только позднее я поняла. Что тот, кто много говорит – мало любит. Настоящая любовь скупа на слова. И не скупа на поступки. Мишка любил по-настоящему. И не раз доказывал свою любовь, вытаскивая меня из неприятных историй и передрязг. Прощая мне мое легкомыслие и измены. И редко говорил о своей любви. Потому что любил. Он так напоминал моего отца. И поэтому я тоже не могла ему ответить – да.

Моя мама умирала в монастыре. В монастыре, обнесенном железной оградой. Монастыре, окруженном деревьями с переспелыми грушами. Монастыре, не сгибающимся под тяжестью всесильного неба. Потому что сам он – от неба.

И монастырь этот был – особым миром. Без дикого шума автомобилей. Без страха перед жизнью. Без неоправданного желания все успеть. Монастырь был полной противоположностью моей мамы. И мое сознание долго не могло примириться. Свыкнуться с мыслью. Что моя мама собирается оставшуюся жизнь провести в этом молчаливом мертвом мире. В этом безгрешном царстве. Моя мама. Такая живая. Такая импульсивная. И такая несовершенная.

Я зашла за ограду. И опять – цвет. Цвет монастырского сада. Цвет неба над монастырем. Цвет земли возле монастыря. Цвет служащих монастыря. И этот цвет был приглушенным, спокойным. И сегодня по особенному мертвым. Словно здесь знали, когда пора уходить еще одной душе. Я знала этот цвет, я догадывалась о нем. Он – никакой. Вроде бы виден глазами. Вроде бы осязаем. Но его нет. Он неуловим. Впрочем, как неуловимо и само мгновение смерти.

Я подняла переспелую грушу. И надкусила ее. По моим пальцам растекся сок. И вместе с соком показалась мякоть. И мягкими влажными кусочками облепила мои пальцы. Я содрогнулась. И со злостью отшвырнула грушу. Она, словно теннисный мячик, отскочила. И расплющилась на земле.

Я люблю жизнь. И я не хочу знать, что такое смерть. И если мне суждено умереть. Я хочу умреть мгновенно, так и не узнав. Не осознав. Не вычислив. Что умираю. Спазм перехватывает мое дыхание. Крик раздирает горло. Убежать. Там, где жизнь. Где не существует переспелых груш. И этого мертвого цвета. И этго мертвого запаха. И вины. Вины… Боже! Как страшно. Нет, не цвет страшен. Я поняла. И не запах. Вот оно! Я нашла точку боли. Вина. Вина… Которая всю жизнь капля за каплей будет сочиться из моей раны. Портить мою кожу. Точить мой мозг. Вина. Которую мне не пережить. Не победить. Не вычеркнуть.

И какое право я имела судить эту жизнь. Жизнь моей матери. Жизнь самого дорогого человека, которого я всегда понимала. Потому что Бог мне дал умение понимать все. Но он не дал мне самого главного – умения прощать…

Я наблюдала за смертью в чуть приоткрытую дверь. И боялась зайти. Мама лежала неподвижно. И ее черные густые волосы, как и прежде. Прядь за прядью. Локон за локоном. Расползались на свежем белье.

Мама! Мне так захотелось закричать. Мама! Это ошибка! Я судила тебя не потому, что не любила. А потому что не умела прощать. Потому что знала, что равнодушие к тебе возможно. И оправданно. И все меня поймут в этом равнодушии. И даже посочувствуют. Как все понимали. И сочувствовали.

Мама. Поверь. Я не хотела этого равнодушия. И мое равнодушие было неправдой. И на детских утренниках я плакала. Когда читали четверостишья о мамах. И завидовала. И кусала от негодования розовые костяшки пальчиков. Когда видела кудрявых румяных мам. С толстыми сумками. Из которых выглядывали хвостики антоновок. Мордочки плюшевых игрушек. И зеленая фольга от молочных бутылок. Я топала от негодования тряпичными ботинками. И плакала. Потому что знала. Что ты за мной не придешь и сегодня. Что ты где-то даришь свои прекрасные, нежные песни совершенно чужим людям. И мне казалось. Что ты обо мне забыла. И страх сковывал. Когда я думала, что ты обо мне забыла навсегда. И уже никогда не придешь…

Ты так была талантлива, мама. И ты так бездарно распоряжалась своею судьбой. Своей настоящей, природной, от Бога, любовью. К мужу, ребенку. Ты так легко меняла эту любовь на иллюзии. И ты достойна не равнодушия. А скорее жалости. Ведь ты все понимала, моя единственная мама. И про иллюзии. И про миражи. Которые ты овеществляла накрашенными поцелуями. Надушенными конвертиками писем. Черными от туши слезами. И любовь твоя. Иллюзорная, выдуманная любвь. Растекалась по грязному асфальту. Уже никчемная, опустошительная любовь растекалась по твоему прошлому. По твоему настоящему. И нам становилось больно.

Мама! Какая это была боль! Когда ты исчезала на месяцы. Нам казалось – на годы. Когда ты исчезала на недели. Нам казалось – на века. Когда ты исчезала на день. Нам казалось – на вечность.

Нет, мама! Только не теперь. Только не теперь твой укор!

Я наблюдала за матерью в чуть приоткрытую дверь. И моя вина приобретала невероятные размеры. Которых просто не существует в природе. И моя вина уже не вмещалась в комнату. В наш с тобой мир, мама.

Мама чуть приподняла голову.

– Здравствуй, мама, – я присела на краешек кровати.

– Люсенька, девочка моя. Доченька. Я так не хочу умирать. Если бы ты знала. Ну, сделай же что-нибудь, маленькая моя. Ты же такая сильная. Я боюсь Я очень боюсь. Это несправедливо, неправильно. Я так люблю жизнь, доча… – шептала пересохшими губами моя мама. И слабо сжимала мои руки.

Она еще никогда не называла меня «доча». Как будто мне было три года. А маме…

Я гладила маму по волосам. Как маленькую. Целовала ее лицо. И не плакала. Я точно знала. Что сеголня я старше мамы. Сильнее. И мудрее. Впрочем. Так было всегда. Так уж распорядилась природа. Что мы с мамой поменялись местами. И моя обязанность – беречь маму. Предостерегать от нелепых поступков. И воспитывать. Но поняла я это теперь. Теперь, когда уже так поздно.

– Ты знаешь, Люсенька. Все не так. Я знаю, что не так, доченька. Но что теперь делать? И что уже изменить? И как теперь искупить вину перед тобой и Митей? Скажи, как? – мама плотно сжала пресохшие губы. И слегка застонала. – Ты знаешь… Мне всегда казалось, что твой отец – это моя ошибка. Пойми. Я не виновата. Мне просто так казалось. Ты знаешь, когда встречаешь человека… И уже с первого раза понимаешь, он для тебя или нет. Пара фраз. Мгновенный взгляд. Возможно, просто кивок головы. И ты чувствуешь, что это твое. Нет, ты уже наверняка это знаешь. Я всегда себя обманывала. И думала. Вообразила, что отец – это не то. И я искала. Мучалась. Тратила жизнь. Так глупо. Так бездарно тратила. Я истратила свою жизнь, свои любовь, настоящую любовь к твоему отцу на иллюзии. На миражи… Я придумала себе этот образ… Или он мне приснилася. Да, кажется, приснился… Я знала его лицо. Я видела его светлые волосы и черные-черные глаза. Эта замшевая куртка с бахрамой. Такая старамодная куртка. Этот хрипловатый голос. Он протягивает мне сочный, лиловый цветок клевера. Сладкий, как мед… Кругом гибнут города, люди. Рушится мир. И только мы вдвоем выживаем. На малюсеньком, ярко зеленом клочке земли… Да. Это он мне однажды приснилася. И я поверила в него. И даже не хотела думать, что это всего лишь сон. Просто сон, Люсенька. Нельзя верить в сны. Потому что ничто так не обманывает, как они. Я никогда так и не встретила этого парня. Даже похожего на него не встретила. И не могла повстречать. Потому что… Возможно он жил давным-давно. А, возможно, еще не родился. Нельзя тратить жизнь на сон. На иллюзии. Их можно только сочинять. Но тратить на их поиски жизнь. Это глупость. И я хочу тебе сказать. Ты выслушай меня. Не трать на него всю жизнь. Если его нет – значит его просто не существует. Значит – это просто ошибка фантазии. Или просто не судьба. Покорись судьбе. И тогда ты ни о чем не пожалеешь. Я же жалею обо всем…

Я слушала и слушала маму. И мне становилось страшнее и страшнее. Светлые волосы. Черные глаза. Замшевая старомодная куртка. Как у индейцев. Рука с протянутой веточкой клевера. Но при чему тут мама? Это мой сон. Это моя фантазия. Это мой образ. И я уже видела не маму. Я уже видела себя в конце жизни. Обессилевшую. Бледную. С дрожащими пересохшими губами. Жалеющую о бездарно потраченной жизни. Я зажмурила глаза. И задержала дыхание. Спокойно. Я должна успокоиться. Я же сильная. Я же мудрая. Я всегда знаю, что делать. Мама – беспомощный ребенок. По ошибке появившийся на свет. Который так и не успев повзрослеть, уже уходит из жизни. Так несправедливо уходит. Потому что всегда несправедливо – когда уходят дети…

– Мама, – я очень спокойно, очень ободряюще улыбнулась. – Ну, что ты. У тебя еще будет много-много дней. Ты еще тысячу раз будешь обижаться на жизнь. И улыбаться жизни. А потом будет вновь лето, весна, осень, зима и опять лето. И так – бесконечно. А еще мы обязательно вместе съедим на море. И море нас приласкает. А, хочешь. Просто поедем за город? А лучше всего остаться в городе. Там так шумно, беспокойно. Там столько жизни. И некогда думать о другом. Я же знаю. Ты любишь большие города. Ты так на них похожа. И ты снова будешь петь. У тебя столько поклонников. Они забрасают тебя цветами. В консерватории мне уже все надоели, бесконца спрашивая. Когда ты вновь появишься. Совсем скоро они тебя увидят… И услышат твои новые песни. Ты замечательно поешь!

Моя речь была запутанная. Сбивчивая. Мама смотрела в одну точку. И меня совсем не слушала. Я уже знала. Что сегодня с ней меняться местами бесполезно. Сегодня меняться ролями – поздно. Но я говорила. Говорила…

Я уже говорила для себя. И себя успокаивала. Я не знала. Что я еще могу сделать. Я говорила о жизни. Находясь плечом к плечу со смертью. И я ловила себя на мысли. На неприятной, навязчивой, чудовищной мысли. Назойливо стучащей в мою голову. Что хочу. Чтобы все это поскорее закончилось. И я поняла, что страшен не сам факт смерти. А страшно ее приближение. Страшен ее запах. И ее цвет. Когда самой смерти еще нет. А запах и цвет уже существуют. Поэтому я ждала факта cмерти. Потому что знала. Что после факта смерти сразу же наступит факт жизни. Я хотела жизнии. И поэтому ждала смерть.

Мама беспомощно смотрела на меня. Синими-синими глазами. Вобравшими всю синеву моря. Часто моргая длинными загнутыми ресницами. Надув пухлые чувственные губы. Она по-прежнему была красавицей. И от этого мне было еще больнее. Что она такой молодой уходит из жизни. И она не хотела уходить. Она цеплялась всеми силами за эту землю. И мне от ее бессилия. Страха. Становилось еще больнее.

Мама в последние минуты жизни не хотела подумать о близких. Я всегда знала, что главное – это не успокаивать умирающего. Главное – суметь успокоить живого. Чтобы дать силы жить дальше. Но мама с детским упрямством, детским эгоизмом хныкала. И в бессилии била кулаками о края постели. Она цеплялась за мои руки. Сморела на меня жалостным взглядом. И мое сердце разрывалось на части. Мама обрекала мою жизнь на вечные муки. На вечное сознание собственной вины. И я уже ничего не говорила. И уже никого не успокаивала. Я устала. И мои глаза стали слипаться от усталости. И я боролась с собой. И ловила последние мамины слова.

– Люсенька, – шептала она. – Все неправда. И переспелый виноград. И волны прохладного моря. И страстные объятия эпикурейцев. И легкое дыхание жизни. Я всегда мучалась, хоть и жила легко. И теперь умираю с нечистым, неверным сердцем. Потому что единственной моей судьбой был твой отец и ты. И я отвернулась от своей судьбы. Не отворачивайся от нее ты. Не повторяй моих ошибок. Я всегда думала о наслаждениях. О земных радостях. Ты сильнее меня. Ты полюбишь другое. Ты откажешься от земного света. Во имя души. Ты примешь силу и стойкость тела. Во имя силы и ясности духа. Ты мне обещаешь?

Я понимала, что мама ставит меня перед выбором. Но к этому выбору я не была готова. Потому что была молода. И еще. Я была дочью своей матери.

– И еще, доченька. Попроси у Мити прощения. За меня. Хорошо, что он не здесь. Хорошо, что я не вижу его глаз. Вдруг бы он не простил?

– Он уже давно тебя простил, мама.

– Это правда?

– Чистая правда, – солгала я. Отца я не видела давно. И не знала, нашел ли он силы простить.

И мама, казалось, впервые успокоилась. И благодарно сжала мою руку. И неожиданно запела. Несмотря на слабость тела. На страдания духа. Голос у мамы не изменилася. Он по-прежнему был сочный, густой и очень нежный.


– Розовощекий мой ангел родной.
Мне подсказал это ты:
Хмурое небо над мутной водой.
И золотые цветы…

Мама пела очень грустную песенку. Напоминающую колыбельную. Мама мне пела впервые. Она пела кому угодно. Совершенно чужим людям. Она пела где угодно. В совершенно чужих городах. Мне она пела впервые. И я на секунду задремала. И не успела поблагодарить маму за ее песню. И я не заметила. Как мама отпустила мою руку. Как прикрыла глаза. Как оборвала песенку на полуслове.

И только потом я поняла. Что мама пожалела меня в последние секунды своей жизни. Она пересилила себя. И на последнем дыхании спела мне песню. Чтобы я задремала. Чтобы не видела ее смерть. Чтобы моей боли стало гораздо меньше. Чтобы я нашла силы жить дальше.

Я очнулась от мимолетного сна. И вначале даже не могла определить. Приснилась ли мне ее песня. Или мама ее пела на самом деле. Я стиснула зубы. Внутренняя боль. Нет. Скорее физическая. Физическая боль пульсировала в висках, в руках, в горле. И не было силы дышать. Я оглянулась. Священик стоял в дверях. С огромным позолоченным крестом. Я дрожащими руками вытащила из-под свитера свой крестик. И приложила его к холодным маминым губам. И мамины губы потеплели.

Остальное я плохо помнила. Я часто думала. Что именно ощущение нереальности происходящего. И необъяснимой сонливости от стресса. Мне дало возможность пережить самое страшное в жизни. Мой мозг вырабатывал какое-то – эйфорическое – вещество. Которое обволакивало меня в трудные моменты жизни. И бледная, спокойная мама. И перезревшие груши. И пахнушие камни монастырских стен. И голос. Голос. Голос настоятельницы монастыря. Тонкий. Ровный. Отшлифованный. Оглушительно спокойный. Ослепительно бесцветный.

– Она была странной женщиной. Очень красивая. Даже как-то неправдоподобно красивая. Мы знали, что она в прошлом – известная певица. И были очень удивлены. При чем тут монастрыь? Но на все воля Господня. Видимо, такова ее участь – умереть именно здесь. И так скоро… Если быть до конца откровенной, она мало верила во все это. В наш спокойный, гармоничный мир. Хотя только он мог ей подарить истинное умиротворение и счастье. Но не спорю – старалась. Но… Но она слишком любила земные радости и утехи. И от этого мучалась. Для нас она была… Ну, как бы инородным растением. Хотя мы здесь принимаем любую заблудшую душу. Но ваша мать… Катерина… Хоть и была заблудшей душой, но, по-моему, хотела еще и еще заблуждаться. По ее внешности. Манере поведения. Было явно заметно, что она создана для другой жизни. И не очень-то стремилась найти путь истинный. Понимаете… Откровенно говоря… Я вообще-то стараюсь не затрагивать такие темы… Но в ней чувствовалось какое-то открытое раскрепощение. Какой-то внутренний порок, – настоятельница слегка покраснела. И уже твердо взглянула на меня. – Именно, внутренний порок. И это не могло закончится добром. Такие люди как правило живут недолго. Потому что не умеют жить. Они словно парят над землей. Требуя от этой земли все блага. Так ничего и не предлагая взамен. Этого земля долго не может выдержать. И эти люди уходят раньше времени.

– Есть тысячи подлецов. Которых земля носит до самой их глубокой старости, – не выдержала я. Хотя спор в монастырских стенах не самое благородное дело. И не всегда уместное.

– Конечно, – тут же согласилась настоятельница. – Есть тысячи грешников, доживающих до старости. Но они всегда знают, чего хотят. Они твердо стоят на земле. Что нельзя было сказать о Катерине. Она была инородной душой. И ее душа не могла прижиться на вполне нормальной. Здоровой почве. Вы меня понимаете?

Я ее отлично понимала.

– Но она, наверно, надеялась на вас? Что вы поможете ей ужиться на вашей нормальной почве?

– Мы сделали все. Что могли. Да. Она надеялась на нас. Но так сама и не сделала шаг навстречу. Даже на бескорыстное благородство обязательно нужен ответный ход. Она этого так и не поняла.

Наспех поблагодарив настоятельницу, я выскочила из этого пахнущего монастырского сада. Почти бегом удаляясь от этого мертвого царства. Нет, я не верила настоятельнице. Моя мама была здоровой и чистой. И не выжила она здесь совсем по другой причине.

И я резко оглянулась назад. И монастырь мне уже не показался мертвым царством. Ни строгим надменным каменным великаном. Я его видела неуверенным, почти слабым. Он не мог спасти каждую душу. Он мог помочь только душе. Жаждущей этого спасения. Мама! Как ты ошибалась. Как ты не могла понять. Что искусственным путем невозможно насадить ни благородство, ни благодетель, ни логику. Искусственное насаждение плюсовых категорий в итоге превращает их в минусы. В самых нелепых их проявлениях. Уходить из жизни нужно так. Как живешь. Только тогда уход не будет таким болезненным и таким неверным…

Настоящий вкус одиночества я ощутила только после ухода матери. Я мало жила с ней. И на избыток ее внимания пожаловаться не могла. Но подсознательно. Не вдаваясь в нюансы. Я всегда знала, что у меня есть мама. И это сознание. Существующее вне меня. Как ни странно, облегчало мою жизнь. И помогало бороться за свое существование. И только после смерти матери это сознание обрело ощутимую, осязаемую, законченную форму. Превратившись в болевую точку моего мозга.

Эта боль навсегда поселилась во мне. За день я успевала к ней привыкнуть. И она становилась еле ощутимой. Но по ночам она обострялась. И мои силы таяли. И люди Эллады покинули меня. И гроздья переспелого винограда стали гнить. И море стало мельчать. И я поняла. Что единственный выход теперь – это забыться. Отвлечься на каком-нибудь деле. Но музыка меня по-прежнему мало интересовала. И вкус пищи стал притупляться. И красота вещей обесценилась. И боль меня поглотила…

Откуда она взялась? Бесцветная, безвкусная моя боль. Она накапливается. Заполняет кровеносные сосуды. Вырабатывает смертельный яд. Я знаю происхождение зубной боли. И я знаю. Как перетерпеть такую боль. Зажмурить глаза. И сказать себе: это когда-нибудь обязательно кончится. Нужно только потерпеть. Чуть-чуть. Минуту. Две минуты. И это закончится. Нужно только уметь терпеть. Я умею терпеть. Во мне хватает на это сил. Но эта боль нестерпима. Ею отравлен воздух. Которым я дышу. И как остановить эту боль. Если воздух отравлен? Нужно зажмурить глаза. И терпеть. Конечно, я вытерплю. Конечно. Завтра будет другой день. И воздух будет другим. И я буду другой.

Я стискиваю зубы. Надавливаю ладонями на виски. Мама не умела терпеть. Я совсем другая. Но я дочь своей матери. Я бью себя по рукам. Отбрасываю голову назад. Часто дышу. Господи. Как больно. Где вы, мои жизнерадостные Боги? Где ваш звонкий смех? И где ваша необъятная сила? Я утыкаюсь головой в подушку. Набрасываю на себя одеяло.

А когда-то я думала, что на свете бывает счастье. Я когда-то думала, что вся жизнь – это счастье. Кто выдумал это слово? Кто так жестоко посмеялся над нами? Я набрасываю на голово одеяло. Я прячусь. Обхватываю себя руками со всей силы. Но сил очень мало. Мама! Я все равно не боюсь одиночества. Так как боялась его ты. Я не боюсь лежать в темноте. Под одеялом. Стиснув зубы. Я перетерплю эту боль. Я умею терпеть. Я как-нибудь от нее избавлюсь…

Утром. Наспех собрав вещи. Я уехала к морю. На своей старенькой «Победе». Оставшейся в подарок от матери. Я ехала в одном направлении. Я знала, куда ехать.

Я люблю гулять по вечерам к морю. И мои часы вновь отстукивают вечность. И вновь повторяют миг. И вновь – только я. Крепкое, красивое тело, в стенки которого ударяется сумасшедшее сердце. В стенках которого переливается горячая кровь. И небо – вне меня. И море – вне меня. И вне меня – вечер. И вечность – вне меня. Вечность. Которую ты для себя не сумела сохранить, мама.

Кто-то прикоснулся к моей руке. Кто-то до боли сжал мой локоть. Кто-то вновь повторил миг. Я знала, кто это. И все-таки вскрикнула. И все-таки удивилась. И резко обернулась.

– Мак! Ты! Это ты, Мак! Глазам своим не верю! Как ты здесь? Почему?

– Я знал. Я был уверен, что когда-нибудь обязательно тебя встречу.

– Не обязательно, Мак. Не обязательно, – солгала я. Хотя тоже была уверена в нашей встрече.

Передо мной стоял ни кто иной. Передо мной стоял Мак. Японский, греческий, американский Мак. По-прежнему невозможно красивый. По-прежнему невозможно элегантный. Разве что уверенность в нем читалась с трудом.

– Мак! – выдохнула я. И упала в его объятия.

Ночь. Пахнущая до головокружения эвкалиптом. Ослепленная круглолицей луной. Почти космическая. Почти невозможная в этом мире. Ночь. Задыхающаяся от южной жары. Бездонная от морского воздуха. Утопающая в морском песке. Жадная до любви. Безнадежная. Обреченная. Ночь…

– Мак, Мак, Мак, – я горячо целовала его лицо. Я горячо обнимала его. Я горячо плакала у него на груди. Все у меня получалась горячо в эту южную ночь. На желтом песке у моря. В освещении золотистой луны.

– Мак, Мак, Мак… Почему у тебя такое неамериканское. Неяпонское. Негреческое имя. Мак! И откуда ты, Мак!

– Катенька, – бессильно, болезненно прошептал Мак пересохшими губами имя моей матери.

Я обмякла. Поглупела. Подурнела.

Уже южное утро. Уже розовеет небо. Уже первый белоснежный парусник вышел в море. Уже рыбаки раскинули сети. Уже чайки срывают от крика голос. Уже не слышен запах эвкалипта. Уже пахнет утром. Утро для Катерины. Утро для моей матери. Которой нет. Но есть ее утро.

– Прости, – Мак закрыл лицо руками. – Прости, Люся. Мне показалось. Это горячее дыхание. Это тепло… Нет, этот жар рук. Эти такие же фразы… Шепотом…

– Перестань! – крикнула я. – Ее уже нет! Слышишь! Нет!

– Море есть. Песок есть. Парусник есть. Ты есть. Это несправедливо. А ее нет… Я не могу забыть ее, Люся. Это сильнее меня…

– Ты повзрослел, Мак.

– Женщина, которую трудно любить, когда она рядом. Когда ее нет – трудно выжить. Становится плохо. Очень плохо…

– Ты очень повзрослел, Мак. И нос твой стал не столь совершенен. И глаза не столь выразительны. И улыбка не столь открытая…

– Прости. Но тебя, как и ее, любить невозможно. Ты тоже обречена…

– Перестань! Прошу тебя. Перестань.

– Но спасибо тебе, что ты подарила мне эту ночь. Ты словно продлила нашу с ней любовь…


– Я проклинаю утро после любви ночной,
За порванные струны.
За луч предательский в окне.
Распахнутость гардин…
За трусость взгляда.
Дрожь в руках…
За сожаление о прошлом…
И боль о том, что было,
Когда не будет ничего…

Эту песню любила петь моя мама. Я, Мак, совершенно петь не умею. У меня просто-напросто нет слуха. Но все равно сегодня утром я дарю тебе эту песню…

– Люся, погоди… Ты не должна так уходить…

– Я ничего тебе не должна, Мак. К тому же, ночь и впрямь была замечательная. Только слишком уж сильно пахнул эвкалипт. Я не люблю резкие запахи…

Больше ничего не сказав Маку, я скрылась в эвкалиптовой роще.

И через день я демонстративно шла под руку со смуглым, длинноногим парнем. И Мак грустно и молча смотрел нам вслед. Мне так хотелось, чтобы он окликнул меня. Может быть, тогда что-нибудь возможно и… Нет, ничто невозможно. Мак грустно смотрел нам вслед. И молчал.

Больше Мака я никогда не увидела.

… И потом – тысяча лет смеха над одиночеством. Мак вернул меня к жизни. Мак заново научил меня любить жизнь. И физически ощущать ее прелести. Ее сладкий вкус. Ее пьянящий запах. Я вновь ощутила прелесть одиночества. И свободы. И чтобы закрепить в себе эти чувства. Я решила пока не уезжать с моря. У меня даже промелькнула мысль позвонить своему лучшему приятелю Мишке Грачеву. Чтобы он примчался ко мне. Разделить со мной все радости. Но потом передумала. Вспомнив, что он серьезно влюблен. И его серьезная любовь мне станет помехой. И обузой.

И я решила в одиночку пресытиться своей свободой. В одиночку пойти навстречу приключениям. В одиночку окунуться с головой в самые невероятные истории. В одиночку ловить на себе пламенные взгляды на пляже. Южные объятия. По вечерам наслаждаться ночным воздухом на террасе, медленно потягивая из бокала экзотический терпкий коктейль. А потом выходить из всех историй без сожалений. Упреков. И слез.

И свою неверную улыбку мне вновь подарила Афродита. И братья и сестры Эллады вновь звали меня присоединиться к их развлечениям. И бросали в меня гроздья спелого сочного винограда. А по ночам я продолжла мечтать о своем единственном парне из сна. Единственный, кому бы я подарила свою верность. И, наверно, свободу.

Мне не сиделось на одном месте. Я хотела успеть побывать в разных местах. Как можно больше. И я одержимо гоняла на своей старенькой «Победе» по различным южным курортам. Ничего не опасаясь. И всем даря свою белозубую улыбку. Которая на фоне южного загара выглядела ослепительно.

Однажды я познакомилась с девушкой Дашей. Я не любила дружить. Особенно с девчонками. Но поскольку я была переполнена счастьем. Я не могла отказать ей в участии.

Очень худенькая, хрупая, гибкая, как лоза, она стояла в своем дешевеньком голубеньком платьице на обочине дороги. Подняв руку вверх. И в ее глазах было столько отчаяния. Что я не могла не остановиться. И я резко притормозла машину.

– Вы не могли бы меня подвезти? – жалобно попросила она.

– Конечно, могла. Только не уверена. Что нам по пути.

– Мне все равно куда ехать, – и она плотно сжала губы. Она была готова расплакаться.

Впрочем, мне тоже было все равно, куда ехать. И я погнала машину прямо. Мне хотелось помочь Даше. Но я не знала – чем. А она долго не рассказывала. Поэтому полпути мы проехали молча. И наконец она не выдержала. И откровенно расплакалась.

– Ну-ну-у, – протянула я. – Слезы портят ваше хорошенькое личико. И кто же обязан вашим слезам? Может, все-таки вас отвезти домой? Вас там утешат.

Она поспешно замотала головой.

– Нет, нет, только не это. Меня убьют, если я так… Без вещей… Приеду.

– А где ваши вещи7 – я нахмурилась. Мне это начинало не нравиться.

– Их украли, – вздохнула Даша. И рассказала свою душещипательную историю. Которая была вполне приемлима для симпатичных доверчивых девушек, приехавших к морю. Позагорать. Покупаться. И, конечно, обязательно влюбиться в самого красивого парня. Со мной бы этот номер никогда не прошел. Хоть я и была симпатичной. Хоть я и приехала на море позагорать. Покупаться. И, может быть, слегка влюбиться. Но влипнуть в такую глупую историю я бы не смогла. Я была слишком умной. И уж совсем не доверчивой.

История была совсем простенькой. Девушка Даша целый год копила деньги. Чтобы однажды летом приехать к морю. Она мало спала и много работала. И наконец ее долгожданая мечта начинала сбываться. Она взяла самые лучшие вещи из дому. Все деньги. Все украшения. И самое дорогое – бабушкин золотой браслет, унизанный изумрудами и алмазами. И от дедушки – золотые часы на золотой цепочке. Которые изумительно переливались на солнце. Они стоили целого состояния. Потому что были старинной ручной работы. В общем. Глупая Даша решила покорить юг. И прихватила с собой самое ценное. Единственное. Кажется. Что она забыла дома – это свою голову. Поэтому тут же влюбилась в изумительно красивого парня («Его звали Вадим," – с придыханием отметила Даша).

Как можно любить изумительно красивых парней я не представляла. Мало того, что в них нет ничего мужского. Они либо альфонсы. Либо законченные глупцы. Что не исключает совмещения и того, и другого в одном лице.

И этот ослепительно красивый парень. Напоминающий Даше какую-то американскую кинозвезду. Пару деньков поразвлекался за ее щедро предложенный счет. А потом мягко свалил, не менее щедро прихватив с собой все ее деньги и вещи. Включая дедушкины золотые часы и бабушкин золотой браслет. И Даша осталась без копейки в кармане. Почему ей и пришлось срочно выехать из гостиницы. И одиноко стоять одной на обочине дороги в простеньком голубеньком платьице. С мольбой в глазах, полных слез. В которых застыл крик о помощи.

Я этот крик услышала. И хоть история была не нова. Меня она тронула. Поскольку впервые в жизни лицом к лицу пришлось столкнуться с такой неслыханной наглостью и подлостью. Этот парень заслуживал линчевания. И мне пришла в голову мысль, как его наказать. И мне эта мысль понравилась.

– И все-таки, может быть, стоило бы обратиться в милицию? – на всякий случай предложила я Даше. Хотя мне не терпелось самой расправиться с этим парнем.

Даша упрямо покачала головой.

– Жизнь, Люся, дороже. И потом, чем они смогут помочь? Он сделает круглые глаза. И скажет, что девочка его оклеветала. Потому что он ее бросил. У нас нет доказательств. А он далеко не глупец.

Я кивнула. Я почти была согласна с Дашей. В любом случае не хотелось связываться с милицией. В этом случае дело наверняка бы дошло до дашиных родителей. А этого девушка очень боялась. Поэтому нужно было во что бы то ни стало разобраться с этим проходимцем собственными силами.

Я была счастлива в те летние каникулы. И поэтому великодушна. К тому же мне от природы не были чужды авантюра, приключения и риск.

Даша слегка поразмыслила (насколько она умела это делать) и предположила. Где можно отыскать этого парня со внешностью голливудской кинозвезды. И на сей раз мы знали, в какую сторону ехать. И нам было не все равно.

К Даше я относилась с чувством некоторого превосходства и благодушного покровительства. Мне по вкусу пришлась ее доверчивость и даже глупость. По сравнению с ней я чувствовала себя опытной, мудрой женщиной. Которая составила логичный план мести. Даша робка внесла в него свои поправки и замечания. Которые, как ни странно, оказались удачны.

К вечеру мы уже были на месте. И заказали себе номер на мое имя в самой фешенебельной гостинице. Кишащей иностранцами и длинноногими девицами. С шикарными заведениями для шикарного времяпрепровождения. По нашим расчетам эта кинозвезда с замашками обычного вора должна околачиваться именно здесь. И мы не ошиблись. Не прошло и часа. Как Даша заметила его из окна нашего номера. Она побледнела. Вцепилась в мой локоть. И промычала что-то типа:

– О-он… Это… О-о-н.

Она по-прежнему была в него влюблена. И положа руку на сердце. В этого парня можно было влюбиться с первого взгляда. В частности девушкам. Не претендующим на интеллект. Даша не преувеличила, сказав, что он невероятно красив. Стройная, атлетическая фигура в белом хлопковом к

САЗАНОВИЧ Елена Ивановна

Род.: 9.05.1969, Гродно, Беларусь. Живет: Москва

Елена Сазанович, писатель, драматург, сценарист, член Союза писателей России, лауреат литературной премии им. Бориса Полевого, лауреат премии международного литературного журнала “TRAFIKA” (Нью-Йорк – Прага).

«Секрет ее успеха в том, что пишет она про любовь. Про любовь к женщине, морю, творчеству, другу», - написала о прозе Елены Сазанович писательница Виктория Токарева. И это так, потому что во все времена и во всех странах именно любовь является тем самым главным в жизни, ради чего и совершаются все великие дела...

Родилась Елена в прекрасном белорусском городе Гродно. Сначала закончила факультет журналистики Белгосуниверситета, затем – сценарный факультет ВГИКа им. С.А.Герасимова.

В 1994 году международный литературный журнал “TRAFIKA”, издающийся в Праге и Нью-Йорке на английском языке, опубликовал повесть “Прекрасная мельничиха”, которая получила ежегодную премию “TRAFIKA”.

В 1995 году латвийский журнал “Даугава” напечатал повесть “Циркачка или Страна желтых одуванчиков”.

В течение 1996 - 1998 гг (помимо участия в нескольких сборниках) вышли три книги Елены Сазанович: психологический детективный роман “Смертоносная чаша” и два сборника повестей и романов – “Улица вечерних услад” и “Предпоследний день грусти”. Две последние книги продолжили замечательную серию «Очарованная душа» издательства «ЭСКМО-Пресс», начатую произведениями Франсуазы Саган.

«Любовь вроде бы дело обычное, но у Елены она всегда фантастична... Причудливо переплетаются на страницах этой удивительной прозы жизнь, любовь, искусство и мечта. Искусство творит любовь, любовь - жизнь, жизнь - мираж. Настоящее чувство в представлении автора – головокружительная, пьянящая высота... Случалось ли вам пережить такое? В жизни своих героев Елена соединяет несоединимое: слезы и радость, любовь и ненависть, грех и святость, а дымка загадочности придает ее повестям терпкий, горьковатый привкус», - написала Виктория Токарева в предисловии к этому двухтомнику. Причем сравнила чтение произведений Елены Сазанович с «разгадыванием загадок жизни».

Такое «разгадывание загадок» наряду с всегда неожиданными, нестандартными поворотами сюжета и оригинальной стилистикой произведений Лены, заинтересовало известное немецкое издательство Еrnst Klett Verlag, которое в 1999 году выпустило отдельной книгой ее повесть «Я слушаю, Лина...» в серии «Книга для чтения». Произведения этой серии предназначены для обучающихся русскому языку в колледжах Германии, Австрии и Швейцарии, и Лена представляла в ней современную российскую литературу. К тому времени в серии вышли такие титаны русской литературы как А.С.Пушкин, Л.Н.Толстой, А.П.Чехов, Ф.М.Достоевский и Н.В.Гоголь. В 2002 г. издательство «Вече» выпустило психологический детективный роман «Город призраков». А в июне 2003 г. повесть «Нечаянная мелодия ночи» была опубликована в «Роман - газете». Главный редактор этого старейшего отечественного издания, писатель Юрий Козлов особо отметил это произведение, назвав ее «тонкой психологической прозой о взаимоотношениях мужчины и женщины, о любви, которая не только коренным образом меняет мир героев, но и их восприятие окружающего мира»…

В начале 2005 года на экраны страны вышла новая криминальная мелодрама режиссера Георгия Шенгелия "Неуправляемый занос", литературной основой которой стала повесть Елены Сазанович "Я слушаю, Лина...".

«Погружаясь в ее импрессионистские повести, ловишь себя на мысли - со мной это когда-то было. Мир очаровательных образов писательницы действует на читателя подобно холодной воде в знойный полдень - освежает душу, снимает усталость, влечет в мир мечты, - написала литературный критик Нина Катаева. – Елена Сазанович исследует внутренний мир людей творческих, непростых, чаще всего женщин. Любовь в их жизни всегда похожа на вихрь, сметающий все на своем пути и уносящий в пучину. Как у литературная прародительницы этих героинь, флоберовской Эммы Бовари...» Хотя, наверное, более точны в оценках были те критики, которые поставили Елену Сазанович среди лидеров популярнейшего в конце 80 - начале 90-х годов течения именуемого «магическим реализмом». Как, например, в одной из литературоведческих статей журнала «Знамя». Причем одни сравнивали ее прозу со сложным мироощущением латиноамериканских писателей, а другие – с романтическим восприятием жизни Александром Грином. Впрочем, верно и то, и другое… «В мире есть все для счастья. В нем нет только счастья, - говорит Лена. - И мне легче придумать мир, чем ж

Любезный и почтенный Иван Сергеевич!
Надеюсь, я не ошиблась с обращением, а если всё ж совершила ошибку, то покорнейше прошу извинить меня. В двадцать первом веке письма пишут редко, эпистолярные традиции практически утрачены. Думаю, Вы узнаете об этом, прочитав письма моих сотоварищей-современников, обращенные к Вам.
Признаюсь, я пребываю в некотором сомнении. Через временной туннель можно отправить всего 10000 знаков, ничтожно мало. Чем заполнить их? Вопросами к Вам? О, у меня их накопилось немало. И главный – согласитесь ли Вы на них отвечать? Одни, уверена, уже «набили оскомину» и неоригинальны. Почему Вы заставили Герасима утопить Муму? Как мог Санин так поступить с Джеммой, а Н.Н. с Асей? Зачем Вы на муки школьникам написали «Отцов и детей»? Последний вопрос, конечно, шутка. И, в некотором роде, благая весть из будущего: Ваши произведения – в обязательной школьной программе, а, значит, их прочитали (на самом деле, «прошли», но оставим это за скобками) все россияне.
Другие вопросы, которые я могла бы задать, касаются Вашей личной жизни, неприятны и некорректны. Меня не оставляет мысль о Вашей единственной дочери, Полине. Мою единственную дочь тоже зовут Полина, в крещении - Пелагея. Может быть, это совпадение тревожит меня. Почему Вы так мало приложили усилий к тому, чтобы сделать свою дочь счастливой? Как жилось сироте при живых родителях, малышке-Пелагее в имении бабки, нелюбящей и нелюбимой? Что чувствовала восьмилетняя девочка, перевезенная из России в другую страну, лишенная собственного имени в угоду возлюбленной отца? Как жила она шесть лет в семье нелюбимой Виардо? Ждала ли она все эти годы Вас? Почему, почему Вы, умеющий так тонко чувствовать и так живо описывать чувства других, не сочувствовали родному и полностью зависимому от Вас человеку? Почему, покидая этот мир, не вспомнили о ней, сделав единственной наследницей другую Полину, Виардо?
Кажется, я совершила непростительную ошибку и обидела Вас! Мои современники, прочитав это письмо, могли бы сказать, что тургеневские девушки так бы ни за что не поступили. Вы удивлены? Да-да, «тургеневские девушки» - стереотип, подобный «бальзаковскому возрасту» или «шекспировским страстям». Наверное, каждый стереотип, как любое клише, со временем «стирается» и становится все дальше и дальше от оригинала. Вот и Ваш, Иван Сергеевич, женский идеал, полагаю, довольно далёк от «тургеневской девушки» в понимании людей 21-го века: тепличного растения с идеалистическими представлениями о мире и неспособностью постоять за себя. Аутентичные «тургеневские девушки»: Елена Стахова, Марианна Синецкая, Наталья Ласунская мне, признаюсь, ближе. Смею предположить, что они, подобно мне, могли задавать неудобные вопросы и окружающим, и себе.
Парадоксальная несправедливость: о «тургеневских девушках» все помнят, а «тургеневские мужчины» забыты. Парадокс в том, что «тургеневских девушек», особенно в современном понимании, сегодня практически не осталось, зато модифицированные Санины и Лаврецкие распространены повсеместно. Наверное, я демонстрирую гендерную солидарность, но мне обидно за женщин! И тех, что жили рядом с Вами, и тех, что «живут» в Ваших романах, и тех, кто сегодня окружают меня. Сильные, яркие, умеющие любить, они так достойны любви, так заслуживают права хоть ненадолго почувствовать слабость своего пола, укрывшись за широким плечом! А плечо часто оказывается соломинкой, которая не может спасти, и чем раньше женщина осознает, что «спасение утопающего – дело рук самих утопающих», тем успешнее (счастливее ли?) складывается её судьба. Её и её детей. Но тут я опять вступаю на скользкий путь личностных параллелей, а потому умолкаю.
Наверное, Вам, любезный Иван Сергеевич, интересно узнать, как выглядит Россия и мир двадцать первого столетия. Но я бессильна описать все изменения за полтора (без малого) века, прошедшие с Вашего ухода. Я могу с помощью маленького, с мою ладонь, прибора видеть подругу, живущую на другом континенте, и говорить с ней. Могу за два-три часа попасть из Москвы в Париж. Но не могу кратко и доступно рассказать, как это происходит.
Однако многое осталось неизменным. Россия по-прежнему лежит по обе стороны от Уральских гор, и россияне ощущают себя то европейцами, то азиатами. А некоторые «настоящие» европейцы по-прежнему считают, что по улицам Москвы бродят медведи, если не в прямом, то в переносном смысле слова. И некоторые россияне, как и в ваши времена, предпочитают жить в Лондоне, любя или ненавидя Родину издалека.
Нигилисты, популяризации которых Вы немало послужили, дали огромное и очень разнородное потомство. Самыми страшными их потомками стали террористы. Первые появились еще при Вашей жизни. Сейчас эстафету ужаса и смерти приняли другие. У них иная религия, иной язык и цели. Но то же отрицание права безвинных на жизнь. Тот же нигилизм, по большому счёту…
Мы разучились писать письма, это правда! Дочитаете ли Вы моё письмо до конца? Не уверена: слишком сбивчиво, сумбурно, обидно. А пишу – гению, классику. Сейчас я в основном читаю электронные книги, но в моём книжном шкафу до сих пор стоит собрание Ваших сочинений, томики в выцветших от времени зелёных обложках. В детстве и ранней юности я зачитывалась ими. Брала один за другим и читала, читала. И «Записки охотника», и романы, и письма. Воображала себя Асей, Джеммой (какое пряно-вкусное имя), Еленой. Не знаю, что я тогда понимала, но читала взахлёб. Потом, взрослой, перечитывала. «Первая любовь» - так больно! «Как хороши, как свежи были розы» - прекрасно и грустно, как запах уже умерших цветов. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины…» - точно и высоко.
Конечно, следовало бы сказать, что Вы – мой самый любимый писатель. Но я не умею врать. Самые любимые из русских классиков-прозаиков - Чехов и Толстой. А Вы – часть моего детства, юности, зрелости. «Отец» героев, любимых и нелюбимых. Повелитель «великого, могучего, правдивого и свободного» русского языка. Пафосно получилось, но это правда.
Моя дочка, тёзка Вашей, подарила мне внучку. Она еще совсем маленькая, даже над судьбой Муму неспособна плакать. Я часто гуляю с ней в парке на окраине Москвы. Парк больше похож на лес. Не просторы Орловщины, конечно, но для нас, жителей мегаполиса, почти дикая природа. Я везу коляску по дорожкам, залитым утренним солнцем, или засыпанным снегам, или укрытым ковром из желтой осенней листвы, и пою малышке «Утро туманное, утро седое». Она смотрит в небо, безмятежно синее или затянутое тучами, и внимательно слушает, будто вспоминает что-то родное и далёкое.
Начать письмо к вам, почтенный Иван Сергеевич, было сложно, но закончить еще труднее. Не просить же Вас передать привет тем, кто рядом? Какие-либо пожелания явно неуместны. Призову Вас помочь мне и закончу письмо Вашими же словами: «Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...»

Елена Сазанович

МАРИНИСТЫ

Тысячу лет я не получал никаких писем. И этот памятный, истрепанный со всех концов конверт меня несколько озадачил. Я недоуменно пожал плечами и, не отходя от почтового ящика, тут же его вскрыл.

Я все тяжелее и тяжелее поднимался по лестнице. И письмо дрожало в моей руке. И буквы прыгали перед глазами. И мой мозг обволакивал со всех концов туман. Я ничего не понимал.

«… Я ничего не понимаю. Может быть, я все слишком преувеличиваю. Ну конечно? Мои подозрения часто не оправдываются. и, возможно, мне следует дождаться твоего приезда. И все-все рассказать. Но… Но на всякий случай я все же тебе напишу. Хотя ты наверняка повеселишься и скажешь в следующий приезд: «Дурочка моя, ты самая гениальная в мире выдумщица!» И мы вместе с тобой посмеемся… Дай Бог… Я не знаю с чего начать. Наверно, с главного: если все же до твоего приезда со мной что-то случится, знай – это не случайность. Я не знаю, как это объяснить. Наверно, мои подозрения основаны на одних эмоциях, на одних чувствах. Но пойми, мой любимый, все же меня это тревожит. Я плохо сплю, я все время боюсь. И страх сковывает меня. Да, я знаю, ты скажешь: ведь все было так хорошо. Было… Это началось в последний твой приезд. Вроде бы, как всегда. Я сидела на горячем песке. И ты меня рисовал. Помнишь, ты еще сказал, что хочешь передать не просто атмосферу, дух этого мига, но и скопировать этот миг, все случайности этого мига, ну, словно сфотографировать. Словно таким образом пытался остановить время. Это прекрасная идея! И я от радости захлопала в ладоши. Помнишь, огромную ракушку выбросило море. И ты сразу же ее срисовал – точь в точь. А потом стрекоза села мне на плечо. Она вышла совсем живой на картине. А потом ты заметил чьи-то огромные следы на песке. Ты настолько достоверно их передал, словно кто-то прошел по твоему холсту… А потом ты уехал. И тут… Вдруг у меня впервые за наше долгое знакомство появилась эта непонятная тревога. Этот непонятный мне страх. Мне вдруг стало казаться, что я не одна. Где бы я ни была, дома, у моря, в поселке, меня не покидает ощущение, что кто-то тенью ходит за мной. Это не передать словами. Словно чьи-то глаза неотступно следят за мной. Я знаю, так быть не может. И все же. Даже когда я закрываюсь на все замки, занавешиваю все окна, выключаю свет – я все равно не могу даже спокойно раздеться перед сном. Ощущение, что кто-то подсматривает, подглядывает. Я не знаю как это назвать. Может быть, действительно, какая-то навязчивая идея не дает мне покоя. Я не знаю.. Боже, быстрей бы ты приезжал! Я написала тебе – и уже как-то легче. Даже кажется, что все это не правда. Ну, конечно, мы совсем скоро встретимся. Я жду тебя каждый день. Я люблю тебя. Я очень-очень люблю тебя. Твоя Марина.»

Твоя Марина. Я перечитывал и перечитывал эти строки. И ничего не мог понять. Твоя Марина. Марина… Но почему? И этого просто не может быть? Откуда ты появилась, Марина? Через четыре долгих года. И зачем мне теперь это нужно. Когда я нашел силы все пережить. Свою ни с чем не сравнимую утрату. Свои бесконечные ночи. Когда я лежал, уткнувшись лицом в холодную стену. И боялся думать. Боялся вспоминать. Но воспоминания хлестали меня по щекам, заставляя опомниться. Заставляя вновь и вновь воссоздавать в памяти твои загадочные черты, твою непонятную грусть, твой внезапный открытый смех, заставляя вновь и вновь вернуться в реальный мир. Мир, в котором тебя уже не было. Марина. Откуда ты появилась через столько долгих лет?

Я уткнул свое побледневшее лицо в дрожащие ладони. И уже ничего не понимал. И боялся что-либо понять. Резкий телефонный звонок заставил меня очнуться. И я схватился за трубку, словно за спасение, словно любой голос был способен вывести меня из этого кошмара.

– Ради Бога, извините, – в трубке почему-то захихикали.

– Я вас слушаю, – нахмурился я.

– Это квартира Тимофеева? – промурлыкал писклявый голос. – Мы не ошиблись?

– Вы не ошиблись, – уже раздраженно ответил я.

– Как бы вам объяснить, – ворковал писклявый голосок. – В общем, вас беспокоят из вашего почтового отделения связи. Мы хотели бы вам принести свои извинения, хотя в общем-то извиняться не обязательно. Это не наша вина. Сегодня вы должны были получить письмо четырехлетней давности.

– Ну, конечно! За что извиняться! Четыре года – это еще не срок! Я бы мог еще лет пятьдесят подождать!

– Ах, ну я же сказала – извините! – обиделся голосок. – Я же говорю – это не моя лично вина. Просто один из наших служащих по ошибке забросил это письмо в архивы, где храниться ненужные бумаги. А архивы мы пересматриваем каждые четыре года.

– Это похвально, – усмехнулся я. – Теперь у меня всегда есть надежда ждать каждые четыре года сюрприза.

Я промолчал.

– Ведь всегда приятно вспоминать прошлое? – не унимался надоедливый голосок.

– Не всегда, красавица, – сквозь зубы выдавил я. – Особенно когда уже ничего не исправишь.

– Я, между прочим, далеко не красавица, – взгрустнул голосок.

– Верю! – и я со злостью бросил трубку на рычаг. И вновь взял письмо в руки. И стал рассматривать на нем штамп. Одна печать, с этого отделения связи, откуда звонили была видна отчетливо. Но вторая, откуда было отправлено письмо – еле прочитывалась. И я даже не мог разобрать года, когда было написано письмо Мариной.

– Черт! – не выдержал я. И быстро нашел в справочнике нужный номер.

Трубку подняли сразу, словно ждали звонка. И ответил тот же писклявый воркующие голосок.

– Рад вас вновь услышать, красавица.

– Я же вам объяснила, что я…

– Ваша внешность никаким образом не отражается на моих проблемах.

– Мне бы хотелось узнать число, когда было написано это письмо.

– Мне бы это тоже хотелось узнать, – усмехнулся голосок.

– Но мы к этому никакого отношения не имеем. Штамп ставится в том отделении связи, где проживает ваш дорогой абонент. Но и они вам на этот вопрос не ответят. За четыре года не только печать истреплется, но и мысли. Вы согласны со мной? Так что еще раз извините. И не занимайтесь глупостями. Письмо четырехлетней давности – это не открытие для Вселенной. Разве что лично для вас. А у нас, случается, приходят письма и двадцатилетнего срока.

– В таком случае – поблагодарите вашего директора за молниеносную работу сотрудников связи, – и я вновь со злостью швырнул трубку.

Черт бы вас всех набрал! Ругался я как мог про себя. Если бы это письмо пришло вовремя! Если бы! Но четыре года – это уже срок. И немалый. Или все-таки это судьба сыграла над нами такую злую шутку. Как знать… Я бы возможно успел приехать к Марине, если бы письмо пришло вовремя. Боже! Мне кажется, я уже начинаю забывать ее лицо. Марина. Смуглая, большеротая, длинноногая. Сколько раз я ее рисовал! Воспроизводил в мельчайших подробностях подвижные черты ее лица. Эти глубокие ямочки на щеках. Эту темную прядь длинных волос, небрежно падающую на лоб. Эти нервные тонкие пальцы, Марина… Я приезжал к ней каждую субботу. Но почему я тогда не приехал? И что она имела в виду, когда писала – знай, если что-нибудь со мной случится – это не просто случайность.

Не просто случайность…

– Это просто случайность. Нам очень жаль, – и он надвинул на лоб широкополую шляпу.

Я сидел неподвижно, до боли сжимая колени своими ладонями. И молчал.

– Мы перепроверили все факты. Поверьте, мы сделали все, что могли. Это просто случайность.

– Это не портрет? Да, в ее лице, действительно есть что-то необыкновенное. Не даром ее не любили.

– Я любил ее, – глухо выдавил я. И еще сильнее вцепился в колени.

– Я имею в виду совсем другое. Она была довольно замкнута. Таких не любят.

– А каких любят? – и в моих глазах мелькнула нескрываемая злость. Меня начал он раздражать. Своим подчеркнуто безразличным тоном. Своим подчеркнуто тонким аналитическим умом. Что ему от меня надо? Ведь я его ни о чем не прошу. Это была случайность. И я в нее легко поверил.

Он прочитал в моих глазах все. Резко поднялся и схватился за свой огромный дипломат.

– Почему вы не спрашиваете, как это произошло?

– Я это знаю. Она утонула. Ее больше нет. И для меня уже ничего не имеет значения.

Я почувствовал, как мои колени набухают от боли. Но все сильнее и сильнее погружал в них ногти. Мне становилось легче от физической боли.

Он остановился в дверях. И все-таки не выдержал. И обернулся.

– Хотя, может быть, – он пожал своими широкими плечами. – Это судьба. Если бы немой мог кричать…

Я невольно вскочил с места.

Он кивнул.

– Вы его так называли.

– При чем тут Слон? – почти выкрикнул я.

– Он тогда был у моря, – монотонно продолжал мой непрошенный гость. – И когда начался сильный шторм… Он видел ее… Она уже захлебывалась водой. И если бы он умел кричать… Ведь спасатели были совсем рядом. Но он кричать не умел. Он бросился за помощью. Но было уже поздно…