Событий и приключений в этой биографии хватит на три-четыре жизни - но Гиляровскому никогда не было достаточно. Он не умел сидеть на месте: срывался и ­куда-то мчался, где-то пропадал, а потом являлся с очередным сенсационным репортажем. Воевал, выступал в цирке, работал в театре, все знал, все видел, дружил и с разбойниками, и с поэтами-символистами. Сворачивал ложки штопором и сгибал кочергу. От таких баснословных героев обычно остаются только легенды - мол, были люди в наше время, богатыри, не вы. Гиляровский оставил нам куда больше.

Он сам с удовольст­вием создавал о себе легенды - начиная с обстоятельств рождения: приписал себе два лишних года и придумал запорожских предков. Два лишних года, вероятно, нужны были по причине излишней молодости: он сбежал из дома 15-летним, может быть, поэтому в его документах по­явился 1853 год рождения вместо 1855-го. А запорожские предки ему были совершенно необходимы по складу его души.

Казачество это Гиляровский в себе культивировал, даже одевался казаком и носил особые усы, пышные и вислые; Репин писал с него казака для картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», скульптор Андреев лепил с него Тараса Бульбу для барельефа на памятнике Гоголю. Разумеется, дед такого человека просто обязан был быть «черноморским казаком», сыном запорожца, который «после разгрома Сечи в 1775 году Екатериной ушел на Кубань». Об этом Гиляровский пишет в автобиографической повести «Мои скитания». Там же он говорит, что отец его был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева в Вологодской губернии; «черноморский казак» был управляющим, на дочери которого отец и женился. Вологодские краеведы, однако, выяснили, что отцом Гиляровского был канцелярский чиновник при приставе, а женился он на дочери калязинского мещанина. Но это, конечно, не очень эффектно.

Недаром Чехов говорил, что Гиляровский или на триста лет опоздал родиться, или на сто лет поторопился. Пожалуй, представить себе 60-летнего дядю Гиляя нашим современником почти невозможно, а вот где-нибудь в глубинах истории он прекрасно бы себя чувствовал: скакал бы на коне, рубился с турками или поляками, разбойничал бы в лесах. Его всю жизнь именно к этому и тянуло - к степному простору, к Волге, к таинственным «станицам», а проще говоря - разбойничьим шайкам. Пожалуй, больше всего своими изгибами биографии он похож на Ивана Флягина, лесковского очарованного странника, однако нет в нем ни флягинской «очарованности», ни трагического надлома, ни духовных поисков - одна только любовь к жизни, буйное молодечество да та самая богатырская силушка, которая еще былинного Василия Буслаева распирала, заставляя чудить. Впрочем, энергия Гиляровского обычно чудесным образом направлялась в мирное русло.

Биографию свою он сам рассказал в красках, пересказывать неинтересно: любой пересказ сводится к перечислению, к череде глаголов, как в стихах для детей младшего школьного возраста. Может быть, он и был таким большим ребенком: минимум размышлений и поисков смысла жизни, максимум действия, приключений, подвигов. И взгляд на жизнь у него тоже был детский - открытый, принимающий, веселый.

Он успел побывать на самом гадостном дне русской жизни, извозиться в нечеловеческой грязи, провонять трупной вонью в самом прямом смысле слова - и не спиться (пить мог стаканами и не пьянел), не сойти с ума, не озвереть, а сохранить жизнерадостное любопытство и любовь к жизни. Некрасову одни только бурлацкие песни выматывали душу, Горький о том самом дне написал мучительную философскую драму, Леонид Андреев о войне написал жутчайший «Красный смех», а Гиляровский из огня, воды и медных труб вышел невредимым, здоровым и счастливым. И с таким аппетитом и удовольствием обо всем этом рассказал - вот хоть бросай все и иди в бурлаки, на Хитровку, в степные табунщики или пластуны.

Укрощение озорства

Душевное здоровье у него было завидное: там, где нормальный русский писатель видел невообразимую, с ума сводящую бездну страдания, Гиляровский сохранял присутствие духа и чувство юмора. Даже когда он отправился добровольцем на русско-турецкую войну, то и война для него оказалась нестрашной: «Переживания мог писать глубокий Гаршин, попавший прямо из столиц, из интеллигентной жизни в кровавую обстановку, а у меня, кажется, никаких особых переживаний и не было. Служба в полку приучила меня к дисциплине, к солдатской обстановке, жизнь бурлацкая да бродяжная выбросила из моего лексикона слова: страх, ужас, страдание, усталость, а окружающие солдаты и казаки казались мне скромными институтками сравнительно с моими прежними товарищами <…>. На войне для укрощения моего озорства было поле широкое. Мне повезло с места, и вышло так, что война для меня оказалась приятным препровождением времени, напоминавшим мне и детство, когда пропадал на охоте с Китаевым, и жизнь бродяжную». Гаршин для него - столичный интеллигент. Молодой Чехов кажется Гиляровскому «слабым и хрупким», а в Чехове было 182 сантиметра росту. Героями молодого Гиляровского, в чем он сам признается, были брутальный матрос Китаев и загадочный атаман Репка.



Гиляровский постоянно гонится за новыми впечатлениями, за яркими ощущениями. Жизнь его хаотична, лишена всякого планирования и подчинена сию­минутному желанию, импульсу, стремлению. Он говорит об этом - кисмет (турецк. «судьба». - Прим. авт.). Профессия репортера оказалась для него подходящей именно поэтому: каждый день в дорогу, каждый день непредсказуем, каждый несет новые приключения и новые встречи. Даже когда он был уже немолод, по городу на извозчике ездил без всякой цели: езжай прямо, теперь поверни налево, теперь направо… а вот теперь стой. Что-то случилось, что-то привлекло внимание… Михаил Чехов вспоминал, как Гиляровский повез его вечером на извозчике провожать на Сретенку, но велел сворачивать к вокзалу, на вокзале потащил на перрон, а с перрона втащил за руку в отправляющийся поезд и увез к себе на дачу на ночь глядя.

Удивительно, что при таком душевном устройстве он ни разу не свернул на криминальную дорожку. В юности он порывался уйти с бурлаками в разбойничью «станицу», да помешала судьба-кисмет; арестантом был лишь случайно, да ушел, ударил жандарма в лицо кулаком - и это осталось без последствий… Судьба вмешивалась и иначе, когда приходилось бросать теплый дом, крышу над головой, хорошее место, только чтобы не попадаться на глаза кому-то из другой пьесы, другой жизни, тому, кто помнит нынешнего торговца лошадьми арестантом, нынешнего пожарного - юнкером… Он и жизнь так прожил - играя в разных пьесах то пожарного, то военного, то рабочего, то обитателя ночлежки…

Среди его знакомых было немало преступивших черту закона - но сам он удерживался на этой опасной грани, никогда не заступая слишком далеко за черту. Исследовать криминальный мир ему было интереснее, чем обитать в нем; недаром во всех своих похождениях он брал себе псевдоним - представлялся Алешей Ивановым бурлакам и на белильном заводе, выступал в цирке как Алексис - чтобы не позорить фамилию. Но, собственно, обо всем по порядку.

Озорник и безобразник

Когда Володя был еще маленьким, семья его переехала из дикой лесной глуши в Вологду. Там, в Вологде, умерла от простуды его мать. Мальчику было 8 лет. Ничего, кроме имени матери и времени ее смерти, Гиляровский о ней не рассказывает. Об отце тоже говорит мало. Отец в его воспоминаниях всегда его поддерживает и о нем заботится. Отец был тоже чрезвычайно силен физически: когда мальчик научился сгибать монеты, отец разогнул монету и сказал, что за порчу монеты полагается каторга. Однажды, уже взрослым, Гиляровский из чистого озорства завязал узлом кочергу, а отец сердито заметил, что нечего портить хорошие вещи, и кочергу развязал - похожая сцена есть в «Пестрой ленте» Конан Дойла, кстати. Тем не менее согнутые монеты, скрученные штопором чайные ложки и завязанные узлом кочережки стали визитной карточкой Гиляровского, а жена его замучилась докупать ложки взамен ­испорченных.

В своих воспоминаниях Гиляровский гораздо больше внимания уделяет своему воспитателю, матросу Китаеву. На самом деле его звали Василием Юговым, и прозвище свое он получил потому, что побывал в Японии и Китае. О матери в «Моих скитаниях» - два упоминания, о матросе Китаеве - более тридцати. Вот какая нянька была у этого мальчика: «Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными обезьяньими ручищами и сутулый. Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова. Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым невиданным тогда приемам, происхождение которых я постиг десятки лет спустя, ­узнав тайны джиу-джитсу».

Со временем, когда отец снова женился, мачеха и ее сестры пытались как-то воспитывать мальчика, но им это не особенно удалось: Володя пропускал мимо ушей их замечания и отчаянно безобразничал. Среди особенно запоминающихся случаев его озорства - история с золоченой собакой. Он купил сусального золота и вызолотил старой собаке Жужу, которая принадлежала гостье-баронессе, «то, что обычно собакам не золотят». Собака прибежала к гостям и стала перед ними слизывать золото. Мальчика выпороли в старой беседке, причем одна из теток добавила к розгам крапивы. Мстительный Володя разобрал крышу в этой беседке и вечером, когда тетка уединилась там с женихом-офицером, вывалил на них через дыру в крыше целую корзину наловленных лягушек. Примечательно в этой истории, пожалуй, то, что тетка и жених никому об этом не сказали - и что именно лягушки стали залогом их семейного счастья.

Гимназия, в которую отдали Гиляровского, была довольно передовой и либеральной по российским меркам. Мальчик учился неплохо, но ему совершенно не давалась математика, из-за которой он однажды остался на второй год. Впрочем, куда больше гимназии его интересовал местный театр и цирк; один из циркачей, «араб-кабил» (на самом деле русский), оказался его соседом и стал учить его цирковым трюкам вместе со своим сыном. Володя, от природы сильный и крепкий, да еще натренированный матросом Китаевым, учился этим премудростям куда лучше, чем сын «араба-кабила», но никому этого своего умения не показывал.

Среда, в которой рос юный Гиляровский, была пропитана передовыми идеями; среди вологодских знакомых семьи было немало нигилистов и стриженых курсисток. Володю за его недюжинную силу прозвали «Никитушкой Ломовым»; подросток заинтересовался прозвищем, а затем книгой, из которой оно взято, - и сам написал, что именно под влиянием «Что делать?» Чернышевского бежал из дома в бурлаки.

Алеша Бешеный

Он отправился в Ярославль - без паспорта, назвавшись Алексеем Ивановым, и напросился к бурлакам в ватагу. Шел 1871 год, парню было всего 15, на Волге бушевала холера. Труд был тяжелый, еда скудная, но ему все казалось прекрасно. И работа по силам - бурлаки прозвали Гиляровского Алешей Бешеным: его сил хватало еще и на то, чтобы после тяжелой работы куролесить, прыгать, кувыркаться. И люди интересные, и лапти такие удобные. И главное, бурлаки рассказывают такие удивительные истории про разбойников, про Стеньку Разина, про атамана Репку, который летом бурлачит, а зимой ведет «станицу» свою на разбой и прячется у раскольников. Эта вольная жизнь так прельщала юношу, что он чуть не сорвался в «с

таницу», да атамана Репку, к которому он собрался, арестовали. Гиляровский стал крючником - грузчиком в порту. Оттуда написал домой, что жив-здоров, работает и к зиме при­едет. Отец не стал ждать, приехал забрать блудного сына домой, но по дороге - кисмет! - Гиляровские познакомились с капитаном Егоровым, который предложил юноше поступить в военное училище. «Кисмет» - это капитана Егорова словцо.

Сначала все складывалось хорошо. После первого года обучения и летних лагерей Гиляровского отправили в Московское юнкерское училище. Из него молодой юнкер вылетел по глупой случайности: возвращаясь из увольнения в подпитии, заметил брошеного в парке ребенка и взял его с собой в училище, чтобы успеть к вечерней поверке, а потом сдать его в полицию. Ротный командир заметил, что от юнкера пахнет спиртным. Слух о пьяном юнкере, явившемся на поверку с ребенком, дошел до начальства, и Гиляровского на всякий случай из училища отчислили в полк. Он мог остаться в полку, но взыграло ретивое: хотел сбежать в Астрахань, поступить матросом на корабль, манили дальние страны, хотелось впечатлений - словом, из полка он уволился и только тогда стал думать, как жить дальше. Какое-то время продержался истопником в военной прогимназии, но оттуда бежал, чтобы не попасться на глаза знакомому

из прежней жизни. Поступил в пожарные, но бежал и оттуда по той же причине. Наконец, устроился на белильный завод, откуда прямая дорога была в могилу - но выдюжил, работал за себя и за старшего друга Ивана Иваныча, да еще дрова колол… Старик Иван Иваныч скоро умер, и только тогда Гиляровский узнал, что это и был легендарный атаман Репка, это с ним он делил нары.

С завода он тоже скоро ушел. Бродяжничал, мотался по стране, в Казани по ошибке попал под арест, но сбежал, высадив ночью оконную решетку в камере. Затем в Царицыне случайно нанялся вести персидских жеребцов в донские табуны - и там, в степи, казалось, нашел свое счастье, и потом еще много раз возвращался в степь, и писал о степи и конных заводах.

Новый поворот судьбы - и вот он в Ростове и принят в цирк: наездник Алексис, джигитовка и вольтижировка. Новый поворот: теперь он уже в Тамбове; в трактире бьют актеров, Гиляровский вступается, знакомится с актерами, его берут в труппу. Кончается театральный сезон, тянет на простор, тут встречается старый знакомый, казак, и Гиляровский едет с ним покупать лошадей.

Он просто живет, не строя планов, и радуется жизни, и никогда не знает, что будет завтра: кто встретится, куда позовет - он для всего открыт, в любую минуту готов сорваться с места и отправиться куда-то, за новыми впечатлениями и приключениями. Он реагирует на всякий случайный импульс, готов идти за первым, кто позовет, и бежать от первого, кто случайно встретится; он берется за любую работу и справляется с ней, он везде свой - «я всеми принят, изгнан отовсюду»… Он говорил о себе, что у него нет биографии - только отдельные сюжеты.

Он снова поступил в театр, на сей раз в Саратове, и встретил в нем свою первую любовь, актрису Гаевскую; их дружба - не любовь - трогательная дружба - началась с того, что Гиляровский надрал уши актеру, бесцеремонно попытавшемуся обнять Гаевскую.овый поворот судьбы - русско-турецкая война. Актер Гиляровский отправляется добровольцем в армию. В регулярной армии тоже не задержался - попал в охотничью команду, к пластунам - лазить по горам и брать в плен турецких часовых. «На эти операции посылали охотников самых ловких, а главное сильных, всегда вдвоем, а иногда и по трое. Надо снять часового без шума. Веселое занятие - та же охота, только пожутче, а вот в этом-то и удовольствие. Здесь некогда было задумываться и скучать, не то, что там, в лагерях, где по неделям, а то и по месяцам не было никаких сражений», - вспоминал писатель.

С войны Гиляровский пришел с Георгиевским крестом, навестил отца - и снова стал служить в театре, на сей раз в Пензе. В 1881 году актер Сологуб явился в Москву искать ангажемента и устроился в первый московский частный театр Анны Бренко.

Москва и москвич

С этого времени он уже постоянно жил в Москве, хотя и срывался бесконечно куда-то. Писал стихи - искренне считал себя поэтом, и его даже называли поэтом, но стихами его произведения могли считаться только на фоне общего упадка поэзии. Из всех поэтических потуг его в истории русской поэзии остался один экспромт: «В России две напасти: // Внизу - власть тьмы, // А наверху - тьма власти».

Все остальное - очень скучные, очень типичные для 1880-х годов стихи про родину, крестьян, волю вольную и прочее. Его темы - могучий Дон, казаки, Стенька Ра­зин - целая поэма о нем. С первой публикации стихотворения о Волге в «Будильнике» началось сотрудничество Гиляровского с московской мелкой прессой.

Начал работать он в «Русской газете», но очень быстро перешел в «Московский листок» и обнаружил, что оперативная репортерская работа - это его призвание: «Сил, здоровья и выносливости у меня было на семерых. Усталости я не знал. Пешком пробегал иногда от Сокольников до Хамовников, с убийства на разбой, а иногда на пожар, если не успевал попасть на пожарный обоз». Уже в первый год работы в «Московском листке» Гиляровский опубликовал сенсационный репортаж о пожаре на фабрике Морозова в Орехово-Зуеве. Затем были знаменитые репортажи с места крушения поезда под Кукуевкой и с давки на Ходынском поле, репортаж из подземного коллектора реки Неглинки - маршрут этой прогулки у московских диггеров и сейчас называется «тропой Гиляровского». И рассказы о московских трущобах. Свои публикации из трущоб Гиляровский собрал в книгу «Трущобные люди», и с ней произошла та же история, что и некогда с «Записками охотника»: опубликованные по отдельности, они спокойно проходили цензуру, но собранные вместе - оказались мощным обличительным документом, который цензура пропускать не решилась. Тираж «Трущобных людей» был сожжен, и это оказалась последняя сожженная книга в России.

Одним из первых московских друзей Гиляровского стал молодой доктор Чехов: «Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: «Свете и тенях», «Мирском толке», «Развлечении», «Будильнике», «Москве», «Зрителе», «Стрекозе», «Осколках», «Сверчке», - вспоминал Гиляровский. Чехов определил характер своего приятеля так: «Ты - курьерский поезд. Остановка пять минут. Буфет». Чеховские отзывы о Гиляровском встречаются во множестве писем - и везде Гиляровский вбегает, устраивает тарарам и убегает: «По-прежнему он влетает ко мне почти каждый вечер и одолевает меня своими сомнениями, борьбой, вулканами, рваными ноздрями, атаманами, вольной волюшкой и прочей чепухой, которую да простит ему бог»… «Что он выделывал, боже мой! Заездил всех моих кляч, лазил на деревья, пугал собак и, показывая силу, ломал бревна. Говорил он не переставая»… «В нем есть кое-что ноздревское, беспокойное, шумливое, но человек это простодушный, чистый сердцем, и в нем совершенно отсутствует элемент предательства, столь присущий господам газетчикам. Анекдоты рассказывает он непрерывно, носит часы с похабной панорамой и, когда бывает в ударе, показывает карточные фокусы…» Может быть, интеллигентская слабость и хрупкость - это только поза, маска, само­оборона Чехова от напора дяди Гиляя, которого он, впрочем, искренне любил и ценил. О творчестве Гиляровского Чехов отзывался совершенно справедливо: «Это человечина хороший и не без таланта, но литературно необразованный. Ужасно падок до общих мест, жалких слов и трескучих описаний, веруя, что без этих орнаментов не обойдется дело. Он чует красоту в чужих произведениях, знает, что первая и главная прелесть рассказа - это простота и искренность, но быть искренним и простым в своих рассказах он не может: не хватает мужества».

Общие места, жалкие слова и трескучие описания в прозе невыносимы, но в репортерской работе они были неизбежны.

«Люди в страшном испуге бросились к выходу»... «Ужасную картину представляло горящее здание»… «Несчастный задыхается в дыму и падает мертвым»... «Адская катастрофа»… «Ужасная могила»… Впрочем, репортажи Гиляровского точны и достоверны; описания живы и красочны, поговорить он успевает чуть не со всеми очевидцами, всегда лезет в самую гущу событий, на всякое место преступления попадает первым, всегда приносит эксклюзив.

Писатель

В 1884 году Гиляровский женился на тихой сироте Марии Мурзиной. Писал ей перед свадьбой: «Ты одна для меня всё на свете... Передо мной на столе, заваленном листами исписанной бумаги, стоит дорогая мне карточка с венком из колосьев и цветов на густой русой косе... И работается с удовольствием, с радостью». Эту фотографию он потом всю жизнь держал на рабочем столе. Жена создала для бешеного репортера уютный дом, где его всегда ждали и любили. Через год родился сын Алеша, потом дочь Надежда. Мария Ивановна терпела и долгие отлучки мужа, и его хождения по трущобам, откуда он притаскивал то скарлатину (заразился маленький сын), то тиф (заболела нянька). Алеша умер, не дожив до 2 лет; Надежда стала известной переводчицей.

Гиляровский успел поработать в рекламе (некоторое время возглавлял «Контору объявлений»), спортивным журналистом (издавал «Листок спорта», потом «Журнал спорта»). Дружил с Валерием Брюсовым. Однажды, заболев воспалением легких, решил, что умирает, и просил Брюсова, чтобы тот распорядился его творческим наследием. Брюсов сказал: «Вас придавит рухнувшим домом в городе или в степи грозой убьет». И впрямь - Гиляровский его пережил. Но кстати, когда скульптор Меркуров, ваявший гранитного Толстого, пообещал Гиляровскому памятник из метеорита - тот расхохотался: рано думать про памятник, я еще поживу! Беззлобно издевался над символистами и новым искусством вообще - печатно высмеивал «подбрюсков», перевесил картину на выставке «Ослиный хвост» вверх ногами, да так она там и провисела…

В первом десятилетии ХХ века у него вышло несколько книг: «На родине Гоголя. Исследования», «Были. Рассказы», «Шутки. Рассказы»; он уже не просто репортер - он писатель. И хотя его лучшие книги еще не написаны, Гиляровский совершенно необходим в этой среде - просто потому, что жаден до людей; они все ему интересны, он все про всех знает, ему с каждым есть о чем поговорить. С Толстым у него общие знакомые еще из времен «Казаков», Горькому он обрадовался как родному: «дивился, что нашелся большой художник, затронувший тот мир, в котором я так долго вращался»; «понимали друг друга с одного слова». Бунин считает его отличным знатоком Москвы. Без Гиляровского невообразим кружок «Среды» с его застольями, литературными разговорами и пением гимна «Недурно пущено»; он из тех людей, кто формирует среду - умную, доброжелательную среду, в которой только и возможно появление гениальных писателей.

В 1908 году Гиляровский с помпой отпраздновал 25-летие творческой деятельности; поздравлений ему прислали столько, что ответить всем лично он не мог, отвечал печатно, через «Русское слово», в котором в то время работал. Его все любили - не только за его удалое богатырство, но и за радушие, и за вечное стремление помочь нищей творческой братии - актерам, художникам, музыкантам, писателям. Он без конца посылал кому-то деньги, покупал неудачные картины студентов-художников, чтобы подкормить их, заботился о том, чтобы актеры не голодали - и требовал, чтобы им разрешили играть Великим постом; рассказывают, что мог выскочить на полном ходу из трамвая, заметив нуждающегося знакомого, чтобы дать ему денег. Когда кухарка его плакала, что у матери в деревне отнимут корову за недоимки, - Гиляровский лично приехал в деревню, чтобы расплатиться и сохранить ей корову.

Я роюсь памятью в старье…

Первую мировую постаревший Гиляровский принял без всякого восторга. Он был еще здоров и силен, но другу своему, актеру, рвавшемуся на фронт санитаром, написал: ну могу я порубать десяток немцев, и что? У нас другие задачи - мы должны быть санитарами духа. «У меня перо и помощь организациям натурой. У тебя - слово со сцены, с эстрады - великое слово, поднимающее дух, а страна побеждает не орудиями только, но и духом».

Февральскую революцию встретил, как и многие другие, восторженно; расхаживал по улицам в кожаной куртке с Георгиевским крестом на груди. Октябрьскую тоже принял - и искренне уверовал в то, что советская власть сможет принести те самые перемены к лучшему, которых он всю жизнь добивался пером. При советской власти он впервые опубликовал полностью свою поэму о Разине. Он приветствовал снос Хитрова рынка, которому посвятил столько времени, сил и печатных строк. Голодные и холодные послереволюционные годы подорвали его богатырские силы; он понимал, что уже стар. Он взялся за воспоминания: может быть, меняющийся облик Москвы подтолкнул его к этому: где тот Английский клуб? Где Охотный ряд? Книга «Москва и москвичи», вышедшая в 1926 году, была моментально раскуплена. И хотя автор искренне радовался тому, как меняется Москва, книга его кричала о любви к старой Москве, которую он знал как никто, и сохраняла эту старую ­Москву для всех, кто ее помнил и любил.

В том же, 1926 году импульсивно, по обыкновению, увидев, что рабочие поднимают люк на улице - Гиляровский решил повторить свое знаменитое путешествие по руслу Неглинки и полез в коллектор. В этот раз он там сильно простудился, тяжело заболел, начал глохнуть, ослеп на один глаз; глаз пришлось удалить… Былому молодечеству пришел конец.

Писатель Лидин рассказывал: «Трудно и упорно поддавался времени этот человек. Он дрался со старостью. Он отпихивал ее своими все еще крепкими руками бывшего борца. Семидесятилетний, он любил дать пощупать свои мускулы: он был действительно еще очень силен... Весь московский, с московским говорком, с табакеркой, в которой нюхательный табак изготовлен по его рецепту (московские будочники любили нюхать табак), Гиляровский в нашей современности казался выходцем из прошлого, навсегда ушедшего мира».

Сейчас его главным делом стали воспоминания: в конце концов он столько помнил и знал, что рассказывать об этом можно было еще целую жизнь. Он и рассказывал - о своей жизни, о знакомых писателях, о театре, о газетной среде…

Писательский талант Гиляровского не особенно велик, никаких открытий он не сделал ни в поэзии, ни в прозе, но помимо неимоверной памяти у него был счастливый талант жить весело, щедро и с аппетитом. И рассказывать о жизни с такой же любовью и радостью, с такой же щедростью и веселым простодушием.

Умер Гиляровский в 1935 году, так и не успев собрать друзей на прощание и выпить с ними вина из сбереженной с незапамятных времен бутылки «Аи».

Скульптор Меркуров, как и обещал, сделал ему надгробие из огромного куска метеорита.

Владимир Гиляровский

Рассветало, когда мы с Андреевым-Бурлаком вышли от А. А. Бренко. Народу на улицах было много. Несли освященные куличи и пасхи. По Тверской шел народ из Кремля. Ни одного извозчика, ни одного экипажа: шли и по тротуарам и посреди улиц. Квартира Бурлака находилась при театре в нижнем этаже, вход в нее был со двора.

Три хорошо обставленные комнаты, кабинет с кроватью, письменным столом и книжным шкафом, столовая с кожаной мебелью, большая комната с буфетом и двумя турецкими диванами и обширная прихожая, где за загородкой помещался его слуга Федор, старик, бывший камердинер его дяди.

Федор уже позаботился накрыть на стол: кулич и баба из булочной Филиппова, пасха, блюдо крашеных яиц и разные закуски. Федор не спал, он вернулся от заутрени и поддерживал огонь в кипевшем самоваре. Расцеловались со стариком.

– Вот, Федя, мой друг Владимир Алексеевич, будет жить у нас. Нравится? Ну, вот завтра и переезжай!

– Да я уж переехал. А чемодан завтра принесу!

Мы пили чай, второй раз разговелись, чтобы поддержать компанию старику, изображавшему хозяина дома. На другой день я принес свой чемодан из соседних номеров Голяшкина, излюбленных актерами. Федор вынул черную пару и белую полотняную и повесил в гардероб.

Увидел как-то Бурлак мои белые штаны.

– Пожалуй, они мне впору будут. Дай-ка померяю… Хорошо, что увидал, а то бы никогда не собрался… Федя, давай мерить.

Оказались впору.

– Широковаты немного, да это еще лучше!

Бурлак вышел в свой кабинет, я разговаривал с Федей, который брился у окна в своей комнате. Он брился ежедневно, чисто, оставляя только маленькие бачки, разрезанные пополам белым полумесяцем, что очень шло к его строгому, еще свежему лицу с большим лбом, с наползшим мысом густых, коротко остриженных седых волос. Сухой, стройный, он красиво донашивал старые костюмы Бурлака, как будто они были на него сшиты.

– Матушка, пожалей о своем бедном дитятке! – вдруг раздался вопль сзади меня.

Я вскочил и ошалел. В двери кабинета стоял весь в белом человек, подняв руки кверху. Из-за его ладони мне не видно было лица.

– Ну вот, Володя… Сейчас поедем к Конарскому сниматься. Давно собирался, да все штанов не было!

Мы поехали в Газетный переулок, к фотографу Конарскому. Там Бурлак переоделся, загримировался и снялся в десяти позах в «Записках сумасшедшего». Жутко было смотреть.

Бурлак подарил мне с разными надписями эту коллекцию кабинетных портретов, которые пропали во время моей бродяжной жизни.

Помню одну карточку, на обороте ее было написано:

«Спасибо за твои штаны, получи их изображение, а штанов не отдам – в них всегда читать буду».

* * *

Зажили мы у Бурлака втроем по-хорошему, впрочем не– надолго. Как-то мы пришли от А. А. Бренко рано и стали раздеваться. Вдруг звонок. Федя с кем-то говорит, спорит, и в столовую вваливается седой бородатый мужчина в поддевке и широкополой шляпе,

– Вася, что же это меня не пускают.

– Александр Иванович! Раздевайся, умывайся и входи. А ты, Федя, закусить накрой… да самоварчик… Это мой старый приятель… Александр Иванович Якушкин. Брат того народника, Павла Якушкина, которого Некрасов упоминает в своей поэме «Кому на Руси жить хорошо»… Помнишь:

Павлуша Веретенников
С гармоникой в руке…

Этот тоже народник, точь-в-точь брат. Я с ним познакомился в Туле, года три назад, когда его вернули из Сибири. Живет в имении у родственницы, под Тулой, близ Черни. Я был у него там в гостях… Помню только имя этой старой дамы – Елизавета Мардарьевна.

Все это Василий Николаевич рассказал мне, пока гость сопел, фыркал и плескался, умываясь в прихожей.

* * *

Часа два просидели и проболтали. Оказалось, что Бурлак его вызвал письмом. Он рассказал о нем А. А. Бренко, а та предложила выписать старика: дадим ему место контролера.

– В Москве-то меня не схапают?

– Ничего. Это уладим. Только, конечно, оденем тебя по-европейски.

Как-то Бурлак рассказал случай, за который в молодости был выслан из Москвы Павел Якушкин. Попал Якушкин с кем-то из московских друзей на оперу «Жизнь за царя» в Большой театр. Билеты у них были в первом ряду. Якушкин был в козловых сапогах, в красной рубахе и щегольской синей поддевке.

Публика первых рядов косилась на него, но он сидел рядом со своим другом, весьма уважаемым известным профессором. Все бы шло хорошо, но в антракте они ходили в буфет и прикладывались. Наконец, запели на сцене:

После битвы молодецкой
Получили мы царя…

Якушкин встал и, грозя кулаком на сцену, гаркнул на весь театр:

– Говорил вам, что драка до добра никогда не доведет…

* * *

Летом труппа А. А. Бренко играла в Петровском казенном театре. Огромное, несуразное здание с большой прекрасной сценой. Кругом обширный сад, огороженный глухим забором. В саду буфет и эстрада для оркестра военной музыки. Репертуар и труппа, как зимние.

Играли шесть дней в неделю; по субботам и накануне больших праздников спектакли не разрешались.

По субботам у А. А. Бренко, на ее даче около Соломенной сторожки, бывали многолюдные обеды, на которых присутствовали московские знаменитости, а в обыкновенные дни тоже садилось за стол человек пятнадцать своих, в том числе Якушкин, уже в черном пиджаке, и Васильев.

Они сразу сошлись: столько у них оказалось общих знакомых; кроме того, оба были народники. Иногда обедали и нелегальные из Петровской академии, никогда не являвшиеся на многолюдные субботние обеды.

Эти семейные обеды были особенно веселы: интересные люди – и все свои.

…На свободное слово
Никто самовластно цепей не ковал…

Здесь Вася читал стихотворения Огарева и Рылеева. Бурлак смешил компанию рассказами о своей знаменитой губе, о которой поэт Минаев напечатал в левой газете тех дней, «Московском телеграфе», такой экспромт:

Москва славна Тверскою,
Фискалом М. Н. К.
И нижнею губою
Актера Бурлака.

Действительно, губа у Бурлака была особенная. На его красивом лице, освещенном прекрасными голубыми глазами, она, огромная и толстая, была, казалось, совсем некстати, но она умела выражать малейшее настроение ее обладателя: губа то смеялась, то сердилась, то плакала. Она плакала в «Записках сумасшедшего», она смеялась в «Аркашке», она сердилась в «Городничем», когда он цыкал злым шепотом на Держиморду, а в его рассказах она подчеркивала все слова, придавая им силу. Когда Бурлак молчал и слушал чей-нибудь разговор, я смотрел на губу и знал, что он думает. Когда надо было сдерживаться, его глаза ничего не выражали, лицо каменное, а губа говорит.

Ничто не может дать такого живого представления о прошлом, как встреча с его современником, особенно с таким своеобразным и талантливым, каким был Владимир Алексеевич Гиляровский - человек неукротимой энергии и неудержимой доброты.
Прежде всего в Гиляровском поражала цельность и выразительность его характера. Если может существовать выражение; живописный характер», то оно целиком относится к Гиляровскому.
По строю своей души Гиляровский был запорожцем. Недаром Репин написал с него одного из своих казаков, пишущих письмо турецкому султану, а скульптор Андреев лепил с него Тараса Бульбу для барельефа на своем превосходном памятнике Гоголю.
И внешность у Гиляровского была заметная и занятная - сивоусый, с немного насмешливым взглядом, в смушковой серой шапке и жупане, - он сразу же поражал собеседника блеском своего разговора, силой темперамента и ясно ощутимой значительностью своего внутреннего облика.
Гиляровский происходил из исконной русской семьи, отличавшейся строгими правилами и установленным из поколения в поколение неторопливым бытом.
Естественно, что в такой семье рождались люди цельные, крепкие, физически сильные. Гиляровский легко ломал пальцами серебряные рубли и разгибал подковы.
Однажды он приехал погостить к отцу и, желая показать свою силу, завязал узлом кочергу. Глубокий старик отец не на шутку рассердился на сына за то, что тот портит домашние вещи, и тут же в сердцах развязал и выпрямил кочергу.
У Гиляровского в жизни было много случаев, сделавших его в нашем представлении человеком просто легендарным.
Естественно, что человек такого размаха и своеобразия, как Гиляровский, не мог оказаться вне передовых людей и писателей своего времени. С Гиляровским дружили Чехов, Куприн, Бунин и многие писатели, актеры и художники.
Но, пожалуй, Гиляровский мог гордиться больше, чем дружбой со знаменитостями, тем, что был широко известным и любимым среди московской бедноты. Он был знатоком московского «дна», знаменитой Хитровки, - приюта нищих, босяков, отщепенцев - множества талантливых и простых людей, не нашедших себе ни места, ни занятия в тогдашней жизни.
Хитровцы любили его как своего защитника, как человека, который понимал всю глубину хитрованско-го горя, несчастий и опущенности.
Сколько нужно было бесстрашия, доброжелательства к людям и простосердечия, чтобы заслужить любовь и доверие сирых и озлобленных людей.
Один только Гиляровский мог безнаказанно приходить в любое время дня и ночи в самые опасные хит-ровские трущобы. Его никто не посмел бы тронуть пальцем. Лучшей охранной грамотой было его великодушие. Оно смиряло даже самые жестокие сердца.
Каждому времени нужен свой летописец не только в области исторических событий, но и летописец быта и уклада.
Есть люди, без которых трудно представить себе существование общества и литературы. Это своего рода бродильные дрожжи, искристый винный ток.
Не важно, много ли они или мало написали. Важно, что они жили, что вокруг них кипела литературная и общественная жизнь, что вся современная им история страны преломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли собой свое время. (437 слов) (По К. Г. Паустовскому)

Перескажите текст подробно.
Определите стиль данного текста. Докажите свою точку зрения.
Перескажите текст сжато.
Ответьте на вопрос: «Как вы думаете, почему К. Паустовский назвал В. Гиляровского легендарной личностью?»

Владимир Гиляровский
1.
Поздней осенью 1887 года (датирую приблизительно, сам герой вспоминал, что это было за два года до его прихода в «Русские ведомости») Гиляровский увидел между Арбатом и Пречистенкой уличную, так сказать, сценку. Огородник привез картофель в овощную лавку, у телеги соскочило колесо; бородатый мужик в драповой шапке пытался поднять угол телеги, помогая огороднику поставить его на место. Гиляровский соскочил с пролетки, подбежал к телеге, отпихнул бородатого мужика - «Пусти, дядя, я покрепче», - с медвежьей своей силой поднял угол - и огородник легко нацепил колесо. Гиляровский намертво вбил на место чеку и поехал на своей пролетке дальше.

Вот графу неймется, - сказал ему извозчик. -Ходит по утрам дрова грузить, денег не берет... - какому графу? - Да это Толстой. Не признали, что ли? Чего он грузит, у него же собственный дом... Впоследствии, когда Гиляровский познакомился с Толстым и даже стал желанным гостем в его доме, он ему никогда об этом первом знакомстве не напоминал, а зря. Толстому бы понравилось, потому что сцена символическая. Как раз на рубеже веков эти два богатыря вытащили-таки телегу русской прозы на совершенно новую дорогу, которую Россия, кажется, до революции так и не успела оценить; куда-то в нон-фикшн, в синтез журналистики и беллетризма, в пространство, которое толком осваивается только теперь, и то не у нас, а скорей уж в Штатах. И совсем было бы символично, если бы рядом с ними случился Короленко и помогал надевать колесо - но таких совпадений уже не бывает. С Короленко вышло иначе. К Чехову, уже больному, в один из последних визитов в Москву пришел, как доложила прислуга, какой-то портной или человек, похожий на портного. Чехов сказал, что никого не принимает, и попросил Гиляровского, который как раз сидел в гостях (ему-то всегда были рады), деликатно отвадить новоприбывшего. Но уже через минуту Чехов радостно кричал: «Галактионыч? Сюда, сюда!» - это прислуга почему-то приняла Короленко за портного. И тоже тут не без символизма: настоящий писатель не должен быть похож на писателя. Когда 3аболоцкому передали, что итальянский переводчик нашел его похожим на провинциального бухгалтера, он удовлетворенно кивнул, добавив добродушно: - Сам-то он похож на парикмахера. Гиляй, как звали его друзья и как он сам подписывался иногда, тоже был похож на кого угодно, только не на литератора. На запорожского казака, атлета, наездника, бурлака, охотника, даже на бандита - хотя для бандита, которому надо мимикрировать, внешность была чересчур яркая; Чехов ему говорил: ты, брат, либо опоздал родиться на триста лет, либо родился на сто лет раньше. Через сто лет все люди будут такие, как ты, а не слабаки, как я (оцените сложение Гиляровского, если он в мемуарах называет Чехова - еще крепкого, до болезни - слабым и хрупким: Чехова, с его небывалой выносливостью, глубоким басом и ростом под метр девяносто!). Однажды - году в одиннадцатом - Гиляй, тогда уже 55-летний, заболел воспалением легких. Как все редко хворающие люди, он был мнителен, и, когда температура дошла до 39, решил, что это конец. То есть у него никогда во всю предыдущую жизнь не было такой температуры. Ему надо было распорядиться своим литературным наследием - он считал себя прежде всего поэтом, как в России и принято, поскольку здесь это занятие самое престижное. Стихи его, между нами говоря, никуда не годились, хотя одно уцелело и даже вошло в пословицу: «В России две напасти - внизу власть тьмы, вверху тьма власти». И вот, желая обеспечить своим стихам посмертную судьбу, он позвал Брюсова - человека самого надежного и делового из всей литераторской среды. (Гиляровский со своим фирменным, чисто репортерским чутьем на людей понимал, что Брюсов был человек хороший, - а Ходасевич ему завидовал и вывел монстром.)
- Умоляю, выслушайте и не перебивайте, -сказал он хрипло. - Я умираю, тут лучшее, что я сделал, и если не поднимусь - дайте слово, что издадите. - Чушь, - холодно сказал Брюсов. - Если вы вообще когда-нибудь умрете, вас убьет грозой в поле. И Гиляровский, кстати, пережил его на 11 лет.

2.
Почему-то хочется рассказывать про него именно такие истории, каковых сохранилось множество -и в его собственной записи, и в литературном фольклоре. Гиляровский ведь и не был писателем, и не считал себя им - он был литературный человек, совсем другое дело; Паустовский писал, что бывают такие люди - бродильные дрожжи словесности, - которые могут и вовсе ничего не писать, а между тем без них творческий процесс невозможен. Гиляровский позировал Репину, поставлял материал Толстому, Куприну, Горькому, пересказывал свои истории Чехову - он знал поразительно много, но сам не умел это толком написать, поскольку с литературным талантом у него как раз обстояло сложно. Репортером, вообще журналистом он был гениальным - что да, то да, со всеми издержками ремесла; и, может быть, в издержках-то все и дело - журналисту нужна и сентиментальность, и дешевые приемчики, и сенсационность, и Гиляй именно в этих вещах был мастер; но собственные его писания не выдерживают, конечно, сравнения ни с творчеством его великих друзей, ни с собственной его биографией.

Самая известная, постоянно переиздающаяся его книга - «Москва и москвичи», но я, честное слово, не понимаю, что люди в ней находят. Конечно, Гиляровский приложил руку к созданию московского мифа. С петербургским у нас все было в порядке со времен «Пиковой дамы» и «Медного всадника», «Невского проспекта» и «Бедных людей», - Москва отстала именно потому, что была с самого начала гораздо эклектичней. Гиляровский создал вполне запоминающийся и даже, пожалуй, романтичный образ московского дна и придонного слоя. Хитров рынок, ночлежки, воры, городовые, поставляющие сведения репортерам и пьянствующие с ними, рынки, фирменные московские закуски вроде соленых огурцов в тыквах - все это он расписывает красочно, но Москва ведь этим далеко не исчерпывается. Грязный и сочный быт, бродяги, воры, пожарные, пьяницы, сыщики, извозчики, городские сумасшедшие - Гиляровский описывает это старательно, подробно и с тем же умилением, с каким Шмелев в это же время во Франции писал «Лето Господне»; но, во-первых, у Гиляровского очень видны преувеличения, а во-вторых, эта среда далеко не так привлекательна, как казалось автору «Москвы и москвичей», и далеко не так интересна. В самом деле, кому какое дело до того, с полстью предписывалось ездить московским извозчикам или без полсти? Кому сегодня интересны нравы Хитрова рынка, когда они уже практически везде, да еще и в ухудшенном варианте? Проблема, видимо, в том, что Гиляровский выпустил «Москву и москвичей» в 1926 году, на волне всеобщей ностальгии по тому городу и тому быту. У этой-то, новой, нэповской Москвы свой быт не успел сложиться, все отчетливо понимали, как быстро закончится иллюзорный возврат к прежнему, - и ностальгия была главным занятием русской литературы. Да, есть есенинская «Москва кабацкая» - но, по воспоминаниям знатоков, разве это была ТА Москва! Разве там так пили, так ели?! И уж, конечно, объектом массовой ностальгии становится чаще всего не ТО искусство и даже не ТА любовь, а именно быт: как пили, как ели, как воровали и ловили, в каких гостиницах чем пахло... Конечно, в описании тогдашней Москвы Гиляровский не чета Бунину, главному ее летописцу, но он ведь и не ставит себе задачи написать великую литературу. Зато у него все густо, с потрясающей памятью на людей, от которых больше ничего не осталось. Жаль, конечно, что московский миф творился именно по лекалам «Москвы и москвичей», а не «Иды» или «Чистого понедельника»; жаль, что в нашем сознании первенствует образ той Москвы, которая «бьет с носка», - но ведь и от Серебряного века осталась в основном пошлость, которую запечатлел Зощенко. Что делать, от всех эпох остается именно пошлость, по ней то и ностальгируешь сильней всего, ибо это самое человеческое. В прозе Чехова разве есть по чему ностальгировать? Ему любой дом был ненавистен вообще, его тянуло в степь или на море, замкнутые пространства ему отвратительны, а Москва Гиляровского - именно огромный провонявший жизнью дом, и даже подвал этого дома. Само собой, Гиляй любил эту среду и гордился, что он свой и среди воров, и среди полицейских. Есть прелестная история - МХТ ставит «На дне», труппе захотелось посмотреть настоящую ночлежку, а художнику так это просто необходимо, и Качалов - он с Гиляровским дружит - договаривается, что Гиляй поведет их в настоящую ночлежку на настоящей Хитровке. Пришли. Актерам оказан самый радушный прием, каждый бродяга и жулик рассказывает свою историю, понимая, что именно его жизненный опыт есть бесценная сокровищница «жызненных впечатлений». И тут один из этих людей - не людей даже, вспоминают артисты, а сосудов, доверху налитых мутным алкоголем, - расчувствовался настолько, что показал артистам главное свое сокровище - потрепанную журнальную картинку, изображающую современную версию возвращения блудного сына. Папаша хватается за сердце и кошелек в намерении осыпать отпрыска благодеяниями; прислуга утирает слезы. Художник, глядя на эту журнальную мазню, усмехнулся, ценитель прекрасного оскорбился, его товарищи похватались за табуретки, и быть бы большой драке, если бы Гиляй, набравши полную грудь воздуху, не разразился такой многоэтажной тирадой, что все замерли в восхищении.
Да, это он умел - быть своим для всех, от Чехова до Кольцова, от жуликов до приставов; и каждый норовил рассказать ему все свои тайны. Вот почему Гиляровский был именно великим репортером, первым, кто освоил жанр «журналист меняет профессию».

3.
Конечно, существенную роль в его литературных и особенно журналистских удачах играл тот факт, что он был страшно силен физически, ловок во всякой работе и в самом трудном и опасном спорте: наездник, умевший объезжать самых норовистых лошадей; жонглер гирями; пловец, каких и среди коренных волжан было немного. Дело тут не в том, что такой атлет - кстати, основатель московского атлетического общества и личный тренер Куприна, тоже не обиженного силой, -легко приковывает к себе внимание опасными трюками и может при случае помочь и при тушении пожара, и при облаве на преступника (Гиляровский гордился медалью за отвагу на пожарах - он ее честно заработал, поскольку выезжал на пожары не просто репортером-зевакой). Дело в том, что сильный человек меньше боится, а чаще не боится вовсе. И Гиляровский кидался в гущу любых событий, о которых писал, будь то разбор путей и обломков после железнодорожной аварии либо спасение пострадавших после катастрофы на фабрике. Жизни он не боялся совершенно, поскольку и шестнадцать лет, не закончив гимназии, сбежал из дома под действием книги Чернышевского «Что делать?», доставшейся ему от ссыльного, и подался, как Рахметов, в бурлаки. Он вообще ладил себя под Рахметова, которого бурлаки прозвали Никитушкой Ломовым, - и сам заслуживал такого прозвища. Среди профессий, которые он перепробовал и сменил, были смертельно опасные - так, чтобы написать «Обреченных», с которых и началась его профессиональная литературная работа, он устроился в цех по производству свинцовых белил, где человек за три месяца заболевал, а за год превращался в собственную тень. Нет физического труда, которого он не попробовал бы, нет уголка России, где не побывал бы, разве что до Заполярья не добрался, - в этом смысле у него было преимущество даже перед Горьким, чей бродяжий опыт ограничивается четырьмя годами, с 1888-го по 1892-й. Гиляровский и в качестве профессионального репортера регулярно маскировался то под фабричного рабочего, то под маляра, то под извозчика - и любую информацию добывал первым. В его собрании сочинений репортажи сравнительно немногочисленны, а написал он их страшное количество; конечно, перепечатывать все не имеет смысла, но на тех, что перепечатываются, любой начинающий журналист может поучиться дотошности и безошибочному акцентированию самых ярких, зачастую кровавых деталей. Конечно, Гиляровский не был дореволюционным предшественником лайфньюза - поскольку за всеми его репортажами стоит сострадание к человеку, а не просто жажда жареного. Но докапываться до истины он умел, как никто, - и всегда обнаруживал в жизни сюжет, способный вызвать у читателя слезы умиления. Скажем, широко известна история с белым попугаем, замерзшим на московской улице. Другой репортер, помоложе и поглупей, принес репортаж о том, что по Москве уже летают белые попугаи, но репортаж в номер не поставили - за фактом не прослеживалось истории, тенденции. А Гиляровский узнал от знакомого бильярдиста -друзья у него были в любых сферах, - что попугай, оказывается, был проигран в карты; когда хозяин отрезвел, он страстно хотел вернуть говорящего друга, отыграть или, выкупить - ан поздно, попугай улетел от нового хозяина и погиб; и душещипательная, полновесная история встала в номер. Думаю, Чехов отчасти имел в виду Гиляя, когда сочинял «Двух газетчиков»: Рыбкин - это, конечно, он сам, меланхоличный и от всего уставший, а Шлепкин, веселый и розовый, из всего умудряющийся сделать газетную заметку, - вполне себе Гиляй. Кстати, Гиляровский не стыдился признаваться, что ранний Чехов ему не слишком нравился: «Сказки Мельпомены», «Пестрые рассказы»... неинтересно! Вот «Степь» - тут чувствуется дарование, тут НАШЕ!

Сегодняшняя журналистика могла бы поучиться у Гиляровского трем вещам, которым когда-то учили на журфаке, но с тех пор, увы, они забылись начисто. Во- первых, надо уметь выбирать тему –не просто сенсационную, грязную или кровавую, но больную, общественно значимую; во-вторых, никакой Интернет не заменит личного присутствия, разговора, сбора информации от случайных свидетелей или молчаливых, скрытных главных участников; в-третьих, излагать надо плотно, кратко, точно, так, чтобы каждая деталь была на виду, а все второстепенное, вся пустая порода - отсеивалась сразу. Гиляровский волшебно создавал эффект присутствия, что и требуется от репортажа в первую очередь, - и пусть он иногда давил коленом на слезные железы читателя, пусть впадал в сентиментальность или жестокость, что, в общем, вещи одного корня: он умел собрать информацию наиболее полно и подать наиболее эффектно, и никогда не собирал грязь ради грязи.

4.
Мне думается, всякий большой писатель осуществляется как бы со второй попытки: сначала приходит условно-первый, у которого не выходит или выходит не до конца, а потом появляется гений, который вроде бы делает все то же самое - но на порядок лучше. С первого раза почти ни у кого не получается решение принципиально новой художественной задачи: в вашей личной жизни, вспомните, тоже всегда ведь бывало так. Главная любовь присылала предшественницу (предшественника), как бы вестницу. Чтобы уж со второй попытки все было как надо.

Светлов, например, почти во всем предшественник Окуджавы. Мартынов - предшественник Слуцкого: интонация уже нащупана, говорить еще, по сути, не о чем (или автор боится). Так вот, Гиляровский был такой генеральной репетицией Горького, на тринадцать лет старше, но у Горького получилось стать великим, а у Гиляровского - нет. Проблема не в масштабах дарования (можно выучиться писать, история знает примеры), но в личностных особенностях, в новизне взгляда. Гиляровский был хороший человек, а Горький - не очень; но именно цинизм Горького помогал ему доворачивать сюжет, договаривать то, что не договаривали прежде. Где его добрые предшественники закончили бы рассказ - Горький идет дальше, срывая маски, ставя смысл с ног на голову; «Челкаш», самый наглядный пример, заканчивается трижды, и даже дочитав его, мы понимаем, что это еще не конец. Гиляровский - при всех своих знаниях и опыте - писатель старой школы: он в человека верит. Горький считает проект «человек» радикально неудавшимся и настаивает на его пересоздании. Гиляровского в ночлежках принимают за своего, ему этого довольно - а Горького «бывшие люди» боятся, потому что он на каждый выпад отвечает с превышением. Помните, как в тех же «Бывших людях» он на удар кулаком обещает ответить булыжником? Гиляровский - старый тип в новых обстоятельствах, и потому его можно читать и перечитывать для удовольствия, в особенности, конечно, «Мои скитания». Горький - новый человек, циничный, насмешливый, видящий дальше и зорче. Гиляровский не описал нового человека - он ярко, олеографически, не без лакировки описал старого, вот почему в его прозе столько богатырей и героев. Горький пришел - и увидел внутри человека пустоту, и в этом смысле главный его рассказ, «Карамора», - о человеке, утратившем понятие о пределах и нормах. Зато Гиляровский прожил счастливую жизнь. О Горьком этого не скажешь.

5.
Принял ли он революцию? Да разумеется. Кто из московских репортеров ее не принял? Столько информации сразу, столько работы! Если же говорить серьезно, то для Гиляровского новая, чистая и благоустроенная Москва была как раз исполнением давней мечты. Мировоззрение у него было простое, воспитанное в детском общении со ссыльными, а изучение московской, питерской и, допустим, сибирской грязи только укрепило его в мысли, что Россия нуждается в радикальном переустройстве. Прочитав первую книжку его рассказов, уже отпечатанную, но потом сожженную по решению правительства (чудом уцелела верстка, принесенная ему другом из числа типографских рабочих), Чехов сказал только: «Все гниет, и как гниет!». Так что насчет революции у него не было даже горьковских сомнений: он сразу же горячо включился в работу по созданию новой прессы. Учил молодых репортеров, мучил их беспрерывными байками, ходил из редакции в редакцию и, вероятно, многим надоедал - но Кольцов, например, его любил и гордился его дружбой, и в клубе при доме литераторов, в любимых репортерских пивных его приветствовали с неизменной радостью. Старик выпускал книгу за книгой, делился воспоминаниями и вообще полагал, что жизнь прожита не зря: вот же они, прекрасные результаты! К старости он стал подслеповат и многих результатов не видел - так что и сомнения, видимо, его не посещали. В каком-то смысле прав был Чехов, сказавший, что через сто лет все будут такими, как Гиляй, - сильными и здоровыми. Пророчество сбылось, только с вечной иронической поправкой: люди стали такими же простыми, как он, но не потому, что сделались чище и сильней, а потому, что поглупели.

Но все, что пишется с наслаждением, - с наслаждением и читается, и сколь бы ни были подчас банальны или вторичны его сочинения, знакомство с ними по-прежнему восхищает читателя. Приятно же видеть доброго, сильного, здорового человека, которому интересны другие люди; приятно читать о том, что и на дне встречаются превосходные характеры, высокие подвиги и чистые нравы; прекрасны все эти казаки-богатыри, бродячие артисты и цирковые атлеты - и весь полнокровный, многоцветный, яркий мир, в котором живет автор.

И остается нам только верить - по-детски, а может, по-чеховски, - что сто лет спустя такими будут все. Не может быть, чтобы каждые сто лет в России проходили зря.

18 мая исполняется 105 лет со дня Ходынской катастрофы, которая произошла во время коронационных торжеств при вступлении на престол последнего российского императора.
Именно в этом событии многие современники увидели начало конца старой империи, прекратившей свое существование немногим более 20 лет спустя.
В то же время как о самой Ходынке, так и о ее последствиях известно не слишком много: научные работы на эту тему не писались.
В настоящем номере мы предлагаем Вам тексты исторических свидетельств - разнохарактерных (воспоминания, дневники, официальные документы) и часто противоречивых.
Сравнивая эти описания и мнения их авторов, каждый любознательный читатель сможет - в меру своих сил - составить собственное представление о ситуации, которая сложилась в первые дни царствования Николая II. Постепенно развиваясь, она, против воли большинства своих участников, привела их и страну к развязке, не менее кровавой, нежели Ходынское бедствие.

свидетельства

Воспоминания

Н акануне народного праздника вечером, усталый от дневной корреспондентской работы, я прямо из редакции «Русских ведомостей» решил поехать в скаковой павильон на Ходынку и осмотреть оттуда картину поля, куда с полудня шел уже народ.
Днем я осматривал Ходынку, где готовился народный праздник. Поле застроено. Всюду эстрады для песенников и оркестров, столбы с развешенными призами, начиная от пары сапог и кончая самоваром, ряд бараков с бочками для пива и меда для дарового угощения, карусели, наскоро выстроенный огромный дощатый театр и, наконец, главный соблазн - сотни свеженьких деревянных будочек, разбросанных линиями и углами, откуда предполагалась раздача узелков с колбасой, пряниками, орехами, пирогов с мясом и дичью и коронационных кружек.
Хорошенькие эмалевые, белые с золотом и гербом, разноцветно разрисованные кружки были выставлены во многих магазинах напоказ. И каждый шел на Ходынку не столько на праздник, сколько за тем, чтобы добыть такую кружку. Каменный царский павильон, единственное уцелевшее от бывшей на этом месте промышленной выставки здание, расцвеченное материями и флагами, господствовало над местностью. Рядом с ним уже совсем не праздничным желтым пятном зиял глубокий ров - место прежних выставок. Ров шириной сажен в тридцать, с обрывистыми берегами, отвесной стеной, где глиняной, где песчаной, с изрытым неровным дном, откуда долгое время брали песок и глину для нужд столицы. В длину этот ров по направлению к Ваганьковскому кладбищу тянулся сажен на сто. Ямы, ямы и ямы, кое-где поросшие травой, кое-где с уцелевшими голыми буграми. А справа к лагерю, над обрывистым берегом рва, почти рядом с краем ее, сверкали заманчиво на солнце ряды будочек с подарками.
Во рву горели костры, окруженные праздничным народом.
- До утра посидим, а там прямо к будкам, вот они, рядом!
Подбираясь к толпе, я взял от театра направо к шоссе и пошел по заброшенному полотну железной дороги, оставшейся от выставки: с нее было видно поле на далеком расстоянии. Оно тоже было полно народом. Потом полотно сразу оборвалось, и я сполз по песку насыпи в ров и как раз наткнулся на костер, за которым сидела компания и в том числе мой знакомый извозчик Тихон от «Славянского базара», с которым я часто ездил.
- Пожалуйте рюмочку с нами, Владимир Алексеевич! - пригласил он меня, а другой его сосед уж и стаканчик подает. Выпили. Разговариваем. Я полез в карман за табакеркой. В другой, в третий... нет табакерки! И вспомнилось мне, что я забыл ее на столе в скаковом павильоне. И сразу всё праздничное настроение рухнуло: ведь я с ней никогда не расстаюсь.
- Тихон, я ухожу, я табакерку забыл!
И, несмотря на уговоры, встал и повернул к скачкам.
«Куда лезешь? Чего толкаешься!» Я повернул направо по дну рва навстречу наплывавшему люду: всё стремление у меня было - на скачки за табакеркой! Над нами вставал туман.
Вдруг загудело. Сначала вдали, а потом кругом меня. Сразу как-то... Визг, вопли, стоны. И все, кто мирно лежал и сидел на земле, испуганно вскочили на ноги и рванулись к противоположному краю рва, где над обрывом белели будки, крыши которых я только и видел за мельтешащими головами. Я не бросился за народом, упирался и шел прочь от будок, к стороне скачек, навстречу безумной толпе, хлынувшей за сорвавшимися с мест в стремлении за кружками. Толкотня, давка, вой. Почти невозможно было держаться против толпы. А там впереди, около будок, по ту сторону рва, вой ужаса: к глиняной вертикальной стене обрыва, выше роста человека, прижали тех, кто первый устремился к будкам. Прижали, а толпа сзади всё плотнее и плотнее набивала ров, который образовал сплошную, спрессованную массу воющих людей. Кое-где выталкивали наверх детей, и они ползли по головам и плечам народа на простор. Остальные были неподвижны: колыхались все вместе, отдельных движений нет. Иного вдруг поднимет толпой, плечи видно - значит, ноги его на весу, не чуют земли...
Вот она, смерть неминучая! И какая!

Н и ветерка. Над нами стоял полог зловонных испарений. Дышать нечем. Открываешь рот, пересохшие губы и язык ищут воздуха и влаги. Около нас мертво-тихо. Все молчат, только или стонут или что-то шепчут. Может быть, молитву, может быть, проклятие, а сзади, откуда я пришел, непрерывный шум, вопли, ругань. Там, какая ни на есть, - все-таки жизнь. Может быть, предсмертная борьба, а здесь - тихая, скверная смерть в беспомощности. Я старался повернуться назад, туда, где шум, но не мог, скованный толпой. Наконец повернулся. За мной возвышалось полотно той же самой дороги, и на нем кипела жизнь: снизу лезли на насыпь, стаскивали стоящих на ней, те падали на головы спаянных ниже, кусались, грызлись. Сверху снова падали, снова лезли, чтоб упасть; третий, четвертый слой на голову стоящих.
Рассвело. Синие, потные лица, глаза умирающие, открытые рты ловят воздух, вдали гул, а около нас ни звука. Стоящий возле меня, через одного, высокий благообразный старик уже давно не дышал: он задохнулся молча, умер без звука, и похолодевший труп его колыхался с нами. Рядом со мной кого-то рвало. Он не мог даже опустить головы.
Впереди что-то страшно загомонило, что-то затрещало. Я увидал только крыши будок, и вдруг одна куда-то исчезла, с другой запрыгали белые доски навеса. Страшный рев вдали:
«Дают!.. давай!... дают!..» - и опять повторяется: «Ой, убили, ой, смерть пришла!..»
И ругань, неистовая ругань. Где-то почти рядом со мной глухо чмокнул револьверный выстрел, сейчас же другой, и ни звука, а нас всё давили. Я окончательно терял сознание и изнемогал от жажды.
Вдруг ветерок, слабый утренний ветерок смахнул туман и открыл синее небо. Я сразу ожил, почувствовал свою силу, но что я мог сделать, впаянный в толпу мертвых и полуживых? Сзади себя я услышал ржание лошадей, ругань. Толпа двигалась и сжимала еще больше. А сзади чувствовалась жизнь, по крайней мере ругань и крики. Я напрягал силы, пробирался назад, толпа редела, меня ругали, толкали.
Оказалось, что десяток конных казаков разгонял налезавших сзади, прекращая доступ новым, прибывавшим с этой стороны. Казаки за шиворот растаскивали толпу и, так сказать, разбирали снаружи эту народную стену. Это понял народ и двинулся назад, спасая свою жизнь. Я бросился среди убегавших, которым было уже не до кружки и не до подарка, и, вырвавшись, упал около забора беговой аллеи.
На мое счастье, из скаковой аллеи выезжал извозчик. Я вскочил на пролетку, и мы поехали по шоссе, кипящему народом. Навстречу громыхали пожарные фуры, шли наряды полиции.

В девять часов утра я пил в семье чай и слушал рассказы об ужасах на Ходынке:
- Говорят, человек двести народу передавили!
Я молчал.
Свежий и выспавшийся, я надел фрак со всеми регалиями, как надо было по обязанностям официального корреспондента, и в 10 часов утра пошел в редакцию. Подхожу к Тверской части и вижу брандмейстера, отдающего приказание пожарным, выехавшим на площадь на трех фурах, запряженных парами прекрасных желто-пегих лошадей. Брандмейстер обращается ко мне:
- Поглядите, Владимир Алексеевич, последние па"ры посылаю!
И объяснил, что с Ходынки трупы возят.
Я вскочил на фуру без пальто, во фраке, в цилиндре, и помчался. Фуры громыхали по каменной мостовой. Народу полна Тверская.
Я соскочил с фуры: не пускают. Всемогущий корреспондентский билет дает право прохода. Я иду первым делом к наружной линии будок, которые на берегу рва, я их видел издали утром из-под насыпи. Две снесены, у одной сорвана крыша. А кругом - трупы... трупы...
Описывать выражение лиц, описывать подробности не буду. Трупов сотни. Лежат рядами, их берут пожарные и сваливают в фуры.
Ров, этот ужасный ров, эти страшные волчьи ямы полны трупами. Здесь главное место гибели. Многие из людей задохлись, еще стоя в толпе, и упали уже мертвыми под ноги бежавших сзади, другие погибли еще с признаками жизни под ногами сотен людей, погибли раздавленными; были такие, которых душили в драке, около будочек, из-за узелков и кружек. Лежали передо мной женщины с вырванными косами, со скальпированной головой.
Я сполз вниз по песчаному обрыву и пошел между трупами. В овраге они еще лежали, пока убирали только с краев. Народ в овраг не пускали. Около того места, где я стоял ночью, была толпа казаков, полиции и народа. Я подошел. Оказывается, здесь находился довольно глубокий колодец со времен выставки, забитый досками и засыпанный землей. Ночью от тяжести народа доски провалились, колодец набился доверху рухнувшими туда людьми из сплошной толпы, и когда наполнился телами, на нем уже стояли люди. Стояли и умирали. Всего было вынуто из колодца двадцать семь трупов. Между ними оказался один живой, которого только что перед моим приходом увели в балаган, где уже гремела музыка.
Праздник над трупами начался!
В дальних будках еще раздавались подарки. Программа выполнялась: на эстраде пели хоры песенников и гремели оркестры.

В два часа я уже был в редакции, пришел в корректорскую и сел писать, затворив дверь. Мне никто не мешал. Закончив, сдал метранпажу в набор. Меня окружили наборщики с вопросами и заставили прочитать. Ужас был на всех лицах. Пошли разговоры.
- На беду это! Не будет проку в этом царствовании! - самое яркое, что я слышал от старика наборщика. Никто не ответил на его слова, все испуганно замолчали... и перешли на другой разговор.
Метранпаж сказал:
- Надо подождать редактора!
- Наберем! - И, разделив на куски, стали набирать. Я вернулся домой пешком - извозчиков не было - и, не рассказывая подробностей пережитого, лег спать. Проснулся на другое утро в 8 часов и стал готовиться к работе. Подали «Московские ведомости», «Московский листок». О катастрофе ничего не нашел. Значит, запретили! Собрался перед работой забежать в «Русские ведомости», взять на память грядущим поколениям гранки статьи, если успели набрать. Принесли наконец «Русские ведомости». Глазам не верю: ХОДЫНСКАЯ КАТАСТРОФА - крупное заглавие, - план катастрофы и подпись «В.Гиляровский». А я чувствовал себя победителем!
Я бросился первым делом в редакцию. Радостно меня встречают. Благодарят. На дворе шумят газетчики - получают газету для розницы, мне устраивают овацию.
Газету, как только ее роздали для разноски подписчикам, явившаяся полиция хотела арестовать, но М.А.Саблин поехал к генерал-губернатору и узнал, что газету уже разрешили по приказанию свыше. Целый день допечатывали газету. Она была единственная с подробностями катастрофы.